Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

По делам службы

Покупка
Основная коллекция
Артикул: 616512.01.99
Чехов, А. П. По делам службы [Электронный ресурс] / А. П. Чехов. - Москва : ИНФРА-М, 2013. - 15 с. - (Библиотека русской классики). - ISBN 978-5-16-007240-1. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/410422 (дата обращения: 02.03.2024). – Режим доступа: по подписке.
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.П. Чехов

ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ

Москва

ИНФРА-М

2013

УДК 822
ББК 84 (2 Рос=Рус)
Ч 56

Чехов А.П.
По делам службы. — М.: ИНФРА-М, 2013. — 15 с. – (Библио
тека русской классики).

ISBN 978-5-16-007240-1
© Оформление. ИНФРА-М, 2013

Подписано в печать 25.12.2012. Формат 60x88/16. 

Гарнитура Newton. Бумага офсетная.

Тираж 5000 экз. Заказ №

Цена свободная.

«Научно-издательский центр ИНФРА-М»
127282, Москва, ул. Полярная, д. 31В, стр. 1

Тел.: (495) 3800540, 3800543. Факс: (495) 3639212

E-mail: books@infra-m.ru
http://www.infra-m.ru

ПО ДЕЛАМ СЛУЖБЫ

Исправляющий должность судебного следователя и уездный 

врач ехали на вскрытие в село Сырню. По дороге их захватила метель, они долго кружили и приехали к месту не в полдень, как хотели, а только к вечеру, когда уже было темно. Остановились на 
ночлег в земской избе. Тут же, в земской избе, по случайности, 
находился и труп, труп земского страхового агента Лесницкого, 
который три дня назад приехал в Сырню и, расположившись в 
земской избе и потребовав себе самовар, застрелился совершенно 
неожиданно для всех; и то обстоятельство, что он покончил с жизнью как-то странно, за самоваром, разложив на столе закуски, дало 
многим повод заподозрить тут убийство; понадобилось вскрытие.

Доктор и следователь в сенях стряхивали с себя снег, стуча но
гами, а возле стоял сотский Илья Лошадин, старик, и светил им, 
держа в руках жестяную лампочку. Сильно пахло керосином.

– Ты кто? – спросил доктор.
– Цоцкай… – ответил сотский.
Он и на почте так расписывался: цоцкай.
– А где же понятые?
– Должно, чай пить пошли, ваше высокоблагородие.
Направо была чистая комната, «приезжая», или господская, на
лево – черная, с большой печью и полатями. Доктор и следователь, 
а за ними сотский, держа лампочку выше головы, вошли в чистую. 
Здесь на полу, у самых ножек стола, лежало неподвижно длинное 
тело, покрытое белым. При слабом свете лампочки, кроме белого 
покрывала, ясно были видны еще новые резиновые калоши, и всё 
тут было нехорошо, жутко: и темные стены, и тишина, и эти калоши, и неподвижность мертвого тела. На столе был самовар, давно 
уже холодный, и вокруг него свертки, должно быть, с закусками.

– Стреляться в земской избе – как это бестактно! – проговорил 

доктор. – Пришла охота пустить себе пулю в лоб, ну и стрелялся 
бы у себя дома, где-нибудь в сарае.

Он, как был, в шапке, в шубе и в валенках, опустился на ска
мью; его спутник, следователь, сел напротив.

– Эти истерики и неврастеники большие эгоисты, – продолжал 

доктор с горечью. – Когда неврастеник спит с вами в одной комнате, то шуршит газетой; когда он обедает с вами, то устраивает сцену своей жене, не стесняясь вашим присутствием; и когда ему 
приходит охота застрелиться, то вот он стреляется в деревне, в 
земской избе, чтобы наделать всем побольше хлопот. Эти господа 
при всех обстоятельствах жизни думают только о себе. Только о 

себе! Потому-то старики так и не любят этого нашего «нервного 
века».

– Мало ли чего не любят старики, – сказал следователь, зевая. –

Вы вот укажите старикам на то, какая разница между прежними и 
теперешними самоубийствами. Прежний так называемый порядочный человек стрелялся оттого, что казенные деньги растратил, 
а теперешний – жизнь надоела, тоска… Что лучше?

– Жизнь надоела, тоска, но, согласитесь, можно было бы за
стрелиться и не в земской избе.

– Уж такое горе, – заговорил сотский, – такое горе, чистое нака
зание. Народ очень беспокоится, ваше высокоблагородие, уж третью ночь не спят. Ребята плачут. Надо коров доить, а бабы в хлев 
не идут, боятся… Как бы в потемках барин не примерещился. Известно, глупые женщины, но которые и мужики тоже боятся. Как 
вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а так, всё табуном. И понятые тоже…

Доктор Старченко, мужчина средних лет, с темной бородой, в 

очках, и следователь Лыжин, белокурый, еще молодой, кончивший 
только два года назад и похожий больше на студента, чем на чиновника, сидели молча, задумавшись. Им было досадно, что они 
опоздали. Нужно было теперь ждать до утра, оставаться здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им представлялись длинный вечер, потом длинная, темная ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утренний холод; и, прислушиваясь к метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, как всё это 
непохоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и о которой 
когда-то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, не замечая 
непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в кабинетах за 
книгой. О, как дорого они дали бы теперь, чтобы только пройтись 
по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного 
пения, посидеть час-другой в ресторане…

– У-у-у-у! – пела метель на чердаке, и что-то снаружи хлопало 

злобно, должно быть, вывеска на земской избе. – У-у-у-у!

– Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, – сказал Стар
ченко, поднимаясь. – Еще шестой час, спать рано, я поеду куданибудь. Тут недалеко живет фон Тауниц, всего три версты от Сырни. Поеду к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай, скажи ямщику, чтобы не распрягал. А вы как? – спросил он у Лыжина.

– Не знаю. Должно быть, спать лягу.
Доктор запахнулся в шубу и вышел. Слышно было, как он раз
говаривал с ямщиком, как на озябших лошадях вздрагивали бубенчики. Уехал.

– Тебе, барин, здесь ночевать не годится, – сказал сотский, –

иди в ту половину. Там не чисто, да уж одну ночь ничего. Я сейчас 
самовар возьму у мужика, заставлю, потом этого навалю тебе сена, 
спи, ваше высокоблагородие, с богом.

Немного погодя следователь сидел в черной половине за столом 

и пил чай, а сотский Лошадин стоял у двери и говорил. Это был 
старик за шестьдесят лет, небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на лице наивная улыбка, глаза слезились, и всё он 
почмокивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке и 
в валенках и не выпускал из рук палки. Молодость следователя, 
по-видимому, вызывала в нем жалость, и потому, вероятно, он говорил ему «ты».

– Старшина Федор Макарыч приказывал, как приедет становой 

или следователь, чтобы ему доложить, – говорил он. – Значит, такое дело, надо идти теперь… До волости четыре версты, метель, 
снегу намело – страсть, пожалуй, придешь туда не раньше, как в 
полночь. Ишь гудет как.

– Старшина мне не нужен, – сказал Лыжин. – Ему тут нечего 

делать.

Он с любопытством посматривал на старика и спросил:
– Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сотским?
– Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через пять лет стал 

ходить, вот и считай. С того время каждый день хожу. У людей 
праздник, а я всё хожу. На дворе Святая, в церквах звон, Христос 
воскресе, а я с сумкой. В казначейство, на почту, к становому на 
квартиру, к земскому, к податному, в управу, к господам, к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу пакеты, повестки, 
окладные листы, письма, бланки разные, ведомости, и, значит, 
господин хороший, ваше высокоблагородие, нынче такие бланки 
пошли, чтобы цифри записывать, – желтые, белые, красные, – и 
всякий барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать должен раз десять в год, сколько у него посеяно и убрано, 
сколько у него четвертей или пудов ржи, сколько овса, сена и какая, значит, погода и разные там насекомые. Конечно, пиши что 
хочешь, тут одна форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять 
ходи и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не к 
чему, сам знаешь, пустое дело, только руки поганить, а ты вот потрудился, ваше высокоблагородие, приехал, потому форма; ничего 
тут не поделаешь. Тридцать лет хожу по форме. Летом оно ничего, 
тепло, сухо, а зимой или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал, и замерзал, – всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые люди, и в шею били, и под судом был…

– За что под судом?

– За мошенничество.
– То есть как за мошенничество?
– А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику чужие 

доски продал, обманул, значит. Я был при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну, со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес, но как я по нашей бедности, по видимости, 
значит, человек ненадежный, нестоющий, то нас обеих судили; его 
в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем правам. В суде такую 
бумагу читали. И все в мундирах. На суде-то. Я так тебе скажу, 
ваше высокоблагородие, наша служба для непривычного – не приведи бог, погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь, так 
даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости писарю 
печь затопи, писарю воды принеси, писарю сапоги почисть.

– А сколько ты получаешь жалованья? – спросил Лыжин.
– Восемьдесят четыре рубля в год.
– Небось ведь и доходишки есть. Не без того?
– Какие наши доходишки! Нынешние господа на чай дают ред
ко когда. Господа нынче строгие, обижаются всё. Ты ему бумагу 
принес – обижается, шапку перед ним снял – обижается. Ты, говорит, не с того крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком 
воняет, болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и добрые, да 
что с них возьмешь, только насмехаются и разные прозвания. К 
примеру, барин Алтухин; и добрый, и, глядишь, чверезый, в своем 
уме, а как увидит, так и кричит, сам не понимает что. Прозвание 
мне такое дал. Ты, говорит…

Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо, что нельзя 

было разобрать.

– Как? – спросил Лыжин. – Ты повтори.
– Администрация! – громко повторил сотский. – Давно уж так 

зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация! Но я ничего, пускай, 
бог с ним. Случается, какая барыня вышлет стаканчик водочки и 
кусок пирога, ну выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают; мужики – те душевней, бога боятся: кто хлебца, кто щец даст 
похлебать, кто и поднесет. Старосты чайком потчуют в трактире. 
Вот сейчас понятые пошли чай пить. «Лошадин, – говорят, – побудь тут за нас, постереги», – и по копейке дали. Страшно им с 
непривычки. А вчерась дали пятиалтынничек и стаканчик поднесли.

– А тебе разве не страшно?
– Страшно, барин, да ведь наше дело такое – служба, никуда от 

ней не уйдешь. Летось веду арестанта в город, а он меня – по шее! 
по шее! по шее! А кругом поле, лес – куда от него уйдешь? Так и 
тут вот. Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его 

знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа Лесницкие, от нас не больше как в версте, и того меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого сестра девица, богобоязливая 
и милосердная. Помяни, господи, душу рабы твоей Юлии, вечная 
память. Замуж не пошла, а когда помирала, то всё свое добро поделила; на монастырь записала сто десятин да нам, обществу крестьян деревни Недощотовой, на помин души, двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, сказывают, в печке сжег и всю землю себе забрал. Думал, значит, себе на пользу, ан – нет, погоди, на 
свете неправдой не проживешь, брат. Барин потом на духу лет 
двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без покаяния 
помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, всё за долги забрали, всё как есть; ну, 
в науках далеко не пошел, ничего не может, и председатель земской управы, дядя его, «возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в 
агенты, пускай страхует, дело немудрое». А барин молодой, гордый, тоже хочется да пошире, да повидней, да повольготней, ну, 
обидно, значит, в тележонке трепаться по уезду, с мужиками разговаривать; ходит и всё в землю глядит, глядит и молчит; окликнешь его у самого уха: «Сергей Сергеич!» – а он оглянется этак: 
«А?» – и опять глядит в землю. А теперь, видишь, руки на себя 
наложил. Нескладно, ваше высокоблагородие, неправильно это 
самое, и не поймешь, что оно такое на свете, господи милостивый. 
Сказать, отец был богатый, а ты бедный, обидно, это конечно, ну, 
да что ж, привыкать надо. Я тоже жил хорошо, у меня, ваше высокоблагородие, были две лошади, три коровы, овец штук двадцать 
держал, а пришло время, с одной сумочкой остался, да и та не моя, 
а казенная, и теперь в нашей Недощотовой, ежели говорить, мой 
дом что ни на есть хуже. У Мокея было четыре лакея, а теперь Мокей сам лакей. У Петрака было четыре батрака, а теперь Петрак 
сам батрак.

– Отчего же ты обеднял? – спросил следователь.
– Сыны мои водку пьют шибко. Так пьют, так пьют, что сказать 

нельзя, не поверишь.

Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано 

или поздно опять в Москву, а этот старик останется здесь навсегда 
и будет всё ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется 
встречать таких истрепанных, давно нечесанных, «нестоющих» 
стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете 
неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но 

возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть может, 
садился на нее перед смертью), и теперь на ней было бы неприятно 
спать…

«Еще только половина восьмого, – подумал Лыжин, взглянув на 

часы. – Как это ужасно!»

Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы как-нибудь ско
ротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, 
выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, всё топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади 
на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал:

«Точно колдун в опере».
Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно 

были видны окна и снег на рамах.

– У-у-у-у! – пела метель. – У-у-у-у!
– Ба-а-а-тюшки! – провыла баба на чердаке, или так только по
слышалось. – Ба-а-а-тюшки мои-и!

– Ббух! – ударилось что-то снаружи о стену. – Трах!
Следователь прислушался: никакой бабы не было, выл ветер. 

Было прохладно, и он сверх пледа накрылся еще шубой. Греясь, он 
думал о том, как всё это – и метель, и изба, и старик, и мертвое тело, лежавшее в соседней комнате, – как всё это было далеко от той 
жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для него, 
мелко, неинтересно. Если бы этот человек убил себя в Москве или 
где-нибудь под Москвой и пришлось бы вести следствие, то там 
это было бы интересно, важно и, пожалуй, даже было бы страшно 
спать по соседству с трупом; тут же, за тысячу верст от Москвы, 
всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, не люди, а 
что-то существующее только «по форме», как говорит Лошадин, 
всё это не оставит в памяти ни малейшего следа и забудется, едва 
только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия –
это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, 
следователем по особо важным делам или прокурором окружного 
суда, быть светским львом, то думаешь непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется, легко миришься 
со своей незаметною ролью и только ждешь одного от жизни –
скорее бы уйти, уйти. И Лыжин мысленно носился по московским 
улицам, заходил в знакомые дома, виделся с родными, товарищами, и сердце у него сладко сжималось при мысли, что ему теперь 
двадцать шесть лет и что если он вырвется отсюда и попадет в Москву через пять или десять лет, то и тогда еще будет не поздно, и 
останется еще впереди целая жизнь. И, впадая в забытье, когда уже 
у него стали путаться мысли, он воображал длинные коридоры мо
сковского суда, себя, говорящего речь, своих сестер, оркестр, который почему-то всё гудит:

– У-у-у! У-у-у!
– Ббух! Трах! – раздалось опять. – Бух!
И он вдруг вспомнил, как однажды в земской управе, когда он 

разговаривал с бухгалтером, к конторке подошел какой-то господин с темными глазами, черноволосый, худой, бледный; у него 
было неприятное выражение глаз, какое бывает у людей, которые 
долго спали после обеда, и оно портило его тонкий, умный профиль; и высокие сапоги, в которых он был, не тли к нему, казались 
грубыми. Бухгалтер представил: «Это наш земский агент».

«Так это был Лесницкий… вот этот самый…» – соображал те
перь Лыжин.

Он вспомнил тихий голос Лесницкого, вообразил его походку, 

и ему показалось, что возле него ходит теперь кто-то, ходит точно 
так же, как Лесницкий.

Вдруг стало страшно, похолодела голова.
– Кто здесь? – спросил он с тревогой.
– Цоцкай.
– Что тебе тут нужно?
– Я, ваше высокоблагородие, спроситься. Вы сказали давеча, 

старшина не нужен, да я боюсь, не осерчал бы. Приказывал прийтить. Сходить нешто?

– Ну тебя! Надоел… – проговорил с досадой Лыжин и опять 

укрылся.

– Не осерчал бы… Пойду, ваше высокоблагородие, счастливо 

оставаться.

И Лошадин вышел. В сенях покашливали и говорили вполголо
са. Должно быть, понятые вернулись.

«Завтра отпустим этих бедняков пораньше… – думал следова
тель. – Начнем вскрытие, как только рассветет».

Он стал забываться, как вдруг опять чьи-то шаги, но не робкие, 

а быстрые, шумные. Хлопнула дверь, голоса, чирканье спичкой…

– Вы спите? Вы спите? – спрашивал торопливо и сердито док
тор Старченко, зажигая спичку за спичкой; он был весь покрыт 
снегом, и от него веяло холодом. – Вы спите? Вставайте, поедем к 
фон Тауницу. Он прислал за вами своих лошадей. Поедемте, там, 
по крайней мере, поужинаете, уснете по-человечески. Видите, я 
сам за вами приехал. Лошади прекрасные, мы в двадцать минут 
докатим.

– А который теперь час?
– Четверть одиннадцатого.

Лыжин, сонный, недовольный, надел валенки, шубу, шапку и 

башлык и вместе с доктором вышел наружу. Мороза большого не 
было, но дул сильный, пронзительный ветер и гнал вдоль улицы 
облака снега, которые, казалось, бежали в ужасе; под заборами и у 
крылец уже навалило высокие сугробы. Доктор и следователь сели 
в сани, и белый кучер перегнулся к ним, чтобы застегнуть полость. 
Обоим было жарко.

– Трогай!
Поехали по деревне. «Бразды пушистые взрывая…», – думал 

вяло следователь, глядя, как пристяжная работала ногами. Во всех 
избах светились огни, точно был канун большого праздника: это 
крестьяне не спали, боялись покойника. Кучер молчал угрюмо; 
должно быть, соскучился, пока стоял около земской избы, и теперь 
тоже думал о покойнике.

– А у Тауница, – сказал Старченко, – когда узнали, что вы оста
лись ночевать в избе, то все набросились на меня, почему я это вас 
с собой не взял.

На выезде из деревни, на повороте, кучер вдруг крикнул во всё 

горло:

– С дороги!
Промелькнул какой-то человек; он стоял по колена в снегу, 

сойдя с дороги, и смотрел на тройку; следователь видел палку 
крючком и бороду и на боку сумку, и ему показалось, что это Лошадин, и даже показалось, что он улыбается. Мелькнул и исчез.

Дорога шла сначала по краю леса, потом по широкой лесной 

просеке; мелькали и старые сосны, и молодой березняк, и высокие 
молодые, корявые дубы, одиноко стоявшие на полянах, где недавно срубили лес, но скоро всё смешалось в воздухе, в облаках снега; 
кучер говорил, что он видит лес, следователю же не было видно 
ничего, кроме пристяжной. Ветер дул в спину.

Вдруг лошади остановились.
– Ну, что еще? – сердито спросил Старченко.
Кучер молча слез с козел и стал бегать вокруг саней, наступая 

на пятки; делал он круги всё больше и больше, всё удаляясь от саней, и было похоже, что он танцует; наконец вернулся и стал сворачивать вправо.

– С дороги сбился, что ли? – спросил Старченко.
– Ничего-о-о…
Вот какая-то деревушка, ни одного огонька в ней. Опять лес, 

поле, опять сбились с дороги и кучер слезал с козел и танцевал. 
Тройка понесла по темной аллее, понесла быстро, и горячая пристяжная била по передку саней. Здесь деревья шумели гулко, 
страшно, и не было видно ни зги, точно неслись куда-то в про