Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Очерки по истории русской литературы XIX века

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 625452.01.99
Соловьев Е. А. Очерки по истории русской литературы XIX века [Электронный ресурс] / Е. А. Соловьев. - Санкт-Петербург : Тип. А .Е. Колниеского, 1902. - 539 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/355349 (дата обращения: 29.11.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов
         Тол.-.Зй-щь одйсй литера-турф есть SKK8HT.- и двиаке-н!е впередъ. \
              Йлг Ь’/а. ши-ехаго >л p\o.ik>.
ВгаляэинокАя т' о л а
_д>-ой ступени







С.-II ЕТ ЕР Р -<г ГЪ.
Типограф|я А. В. Ко.шиг.скаго. Конная ул., д. 3 5 1903.

                Вместо предислов!я.





   Русскому человеку трудно любить что-нибудь другое пзъ области своей духовной, жизни съ такой горячей при-знательнйУЬю, какъ свою литературу. Историческое прошлое руШжаго человека целые века представляло однообразный процессы^ государственный формы его жизни вырабатывались большею частью помимо его воли и прямого учаспя; достоинства его живописи, музыки, науки, скульптуры и т. д. проявляются лишь очень и очень поздно; только въ одной литературе усшЬлъ онъ проявить себя съ самой лучшей и богатой своей стороны. Здесь, несмотря на все многочисленный препятств!я и преграды, несмотря на то, что необходимый элементе литературнаго развитая— читатель — заставите ждать себя почти до 40-хъ годовъ прошлаго века, успехи наши поразительны и, если верить Достоевскому, служить единственным!,, хотя и большимъ залогомъ нашего „славнаго будущаго“. Такъ относиться къ своей литература, какъ относится къ ней руссшй челов’Ъкъ, европеецъ едва ли можетъ. Мало ли у него предметов!, гордости и въ области искусства и общественной жизни, или науки и релипи, появлеше и развитге которыхъ онъ одинаково приписываете себе. За нихъ онъ боролся въ течете ц'Ълыхъ стоящий, за нихъ шелъ на костеръ и плаху, любить и почитать ихъ онъ училъ своихъ детей въ пред-смертномъ слове; въ нихъ онъ выразплъ свою личность и личность своего народа, свои стремлешя и стремления своего народа. У насъ, въ нашей духовной и общественной жизни—литература и только литература.
   „Милостивые государи, — писалъ Щедринъ въ своемъ Кругломъ годе",—вамъ, конечно, небезызвестно выражеше scripta manent. Я же подъ личною за cie ответственностью присовокупляю: semper manent in secula secnlorum. Да, господа, литература не умрете вовеки вековъ! А посему, какъ бы намъ съ нашей комисыей не осрамиться. Все что мывидимъ вокругъ насъ, все въ свое время обратится частью въ раз-

'валины, частью въ навозъ — одна литература в-Ьчно останется цЪлою и непоколебленпою. Одна литература изъята отъ законовъ тлЬшя, она одна не признаетъ смерти. Несмотря ни на что, она вЬчно будетъ жить и въ памятни-кахъ прошлаго, и въ памятнлкахъ настоящаго, и въ па-мятникахъ будущаго. Ибо ничто такъ не соприкасается съ идеей о вечности, ничто такъ не поясняетъ ее, какъ пред-ставлете о литератур!. Мы испытуемы вечность, мы стараемся понять ее—и большею частью изнемогаемъ въ на-шихъ попыткахъ; но вспомнимъ о литератур! и мы хотя отчасти откроемъ тайну в!чности“.
   Я бы могъ привести нисколько такихъ же м!стъ изъ произведен!!! Щедрина, могъ бы напомнить изв!стныя слова БЬлипскаго или предсмертный завить Тургенева, или гордость Достоевскаго при сознаны, что онъ литераторы и только литераторъ — но вс!» эти цитаты ничего не прибавили бы къ той простой мысли, что для русского читателя, а т!мъ бол’Ье русского писателя печатное слово есть вещь, съ которой надо обращаться не только чутко, но и богобоязненно.
   „Только въ литератур¹! и можно найти жизнь"—писалъ БЬлинсюй въ одну изъ мертвыхъ эпохъ нашей общественности, ’и эти слова кажутся мн! т!мъ бол’Ье справедливыми, что русская литература съ первыхъ же шаговъ своей самостоятельной жизни всегда исполняла мисст. Она проповедническая, учительская и миссюнерская по преимуществу. Это можно утверждать по поводу, по крайней м!р!, главнаго ея русла, насчетъ котораго и сказано scripta ma-nent in secula seculorum *).
   Основная идея русской литературы — религ!озно-нрав-ственная и основана на созваны святости человеческой личности и человеческой жизни вообще. Эта идея, зародившаяся еще въ конце XVIII века,, выросла и окрЬпла какъ сталь, выкованная булатомъ, въ безконечно долгой борьб! съ крепостнымъ иравомъ и духомъ крепостничества, еще и теперь далеко не исчезнувшемъ изъ нашей жизни.
   В ъ родной литературе есть человЬкъ и писатель, скорбная фигура котораго стоить у самаго начала ея самостоятельной жизни. Но мысль этого человека и писателя жива

    *) Вообще, думается мн!», надо строго отличать литературу отъ словесности. Словесность это все безбрежное море написаинаго и напеча-таннаго; литература выражаетъ общественпо-историчесшя идеи и общественно-историческое настроение въ каждую данную эпоху развитая. Че-ховъ напр.,—это литература, аВоборыкинъ—словесность;то же Горьюй— Потапенко и т. д. Въ настоящее время очень много словесности и очень мало литературы. Въ своихъ очеркахъ я занимаюсь исключительно последней.

и теперь. Я говорю о Радищев^.. И его трагическая су дьба, и настроеше, продиктовавшее ему его знаменитую книгу, являются какъ бы прообразомъ и символомъ ц'Ьлаго вЪка нашего литературнаго развития.
    „Челов’Ькъ родится въ мхръ и равенъ во всемгь одинъ другому. ВсЪ одинаковые имФемъ члены, вс! им'Ьемъ ра-зумъ и волю“. Вотъ основное воззрите, изъ котораго исходить Радищевъ *). Этого разума и воли никто отнять не можетъ. „Противъ врага своего онъ защиты и мщегпя ищетъ въ закона. Если законъ или не въ силахъ его заступить, или того не хочетъ... тогда пользуется гражданинъ природными правомъ защищешя... Ибо гражданинъ, становясь гражданиномъ, не перестаетъ быть челов^комъ, коего первая обязанность есть собственная сохранность, защита, бла-госостояше“. Основывая святость челов’Ьческой личности на идеЪ естественнаго права,. Радищевъ переходить къ кри-тикф> крепостного состояния.

    „Рядъ разбросанныхъ въ книгЬ фактовъ,—говорить бюграфь Радищева,—посвященъ изображение отягченнаго жребёя крестьянства... ПомЪщикъ, заставлявший .крестьянъ б дней въ недЪлю работать на господской нашнЪ и лишь воскресенье оставляющей имъ для работы на ихъ собственный семьи, крепостные, осужденные -зл убёйство семьи помещика, который не только обратилъ ихъ въ батраковъ, отнялъ у нихъ всю землю и истязали ихъ жестокими наказанёями, но еще и безчестилъ ихъ женъ и дочерей; помещики, введпий въ своемъ имЪнёи jus primae noctis и лишь случайно спасшёйся отъ смерти, уготованной ему крестьянами; распродаваемые съ аукцёона люди, въ томъ чпслТ, дядька, кормилица, любовница и сынъ продаю-щаго ихъ барина; дворовый, по барскому капризу получившёй обра-зованёе и, благодаря атому, тЪмъ съ большею силою чувствующей тяготЪющёй надъ нимъ произволъ; крестьяне, вступающее въ бракъ по принужденёю господина; казенееые крестьяне, покупающие крИ-постныхъ у помещика для отдачи ихъ въ рекруты, — таковы важ-нЪйешя фигуры этой галлереи, наглядно убъждающёя Радищева въ томъ, что въ Росши „крестьянинъ въ законЪ мертвъ“. Какъ бы заключая рядъ впечатлЬепй, получаемыхъ читателемъ отъ этихъ фигуры и сводя въ одно ц-Ьлое ихъ разрозненный черты, Радищевъ въ одной изъ послЪднихъ главъ своей книги изображаете внешнюю обстановку жизни крестьянина. Резкими штрихами набрасываете онъ картину жалкаго убожества этой обстановки, граничащаго съ неодетой. Жи.тшце крестьянина — курная изба съ покрытыми сажей и грязью стЪна.ми. съ затянутыми пузыремъ окнами, изба, въ которой люди спятъ ееочыо вмЪстЪ съ животными, въ спертомъ воздухЪ которой свЪча горитъ, какъ въ туманЪ. Внутреннее убранство этой избы состоите изъ скудной утвари: двухъ-трехъ горшковъ — „счастлива изба, коли въ одно.мъ изъ нихъ есть пустыя щи“,—деревянной чашки и кружковъ вместо тарелокъ, срубленнаго топоромъ стола, корыта для корма свиней и телятъ и кадки съ квасомъ, похожими на уксусъ. Одежда крестьянина — „посконная рубаха, обувь, данная природою, онучки съ лаптями для выхода". „Вотъ въ чемъ,—восклицаете писатель,—почитается по справедливостее источники государ-ствепнаго избытка, силы, могущества: но тутъ же видны слабость,

    *) См. сборники „На славпомъ посту*. Спб. 1900 е\

■щ’

недостатки и злоупотребления законовъ и пхъ шероховатая, такъ сказать, сторона. Тутъ видна алчность дворянства, грабежъ. мучительство наше и беззащитное нищеты состояние. ,ЗвТ>ри алчные, тявицы ненасытны, что крестьянину мы оставляемъ?—то. чего отнять не можемъ, воздухъ. Да, одинъ воздухъ. Отъемлемъ нерЪдко у него не токмо даръ .земли, хлЪбъ и воду, но и самый евТ>тъ. Законъ запрещаете отъяти у него жизнь.— Но развТ> мгновенно. Сколько способовъ отъяти ее у него постепенно! Съ одной стороны почти всесил!е; съ другой немощь беззащитная. Ибо помЪщикъ въ отношении крестьянина есть законодатель. су.Дя. исполнитель своего рт>-шешя и, по желанию своему, истецъ. противъ котораго отв’Ьтчикъ ничего сказать не смЪетъ. Се жребш заклоиеннаго въ узы, с-е жребш заключеннаго въ смрадной темнидЪ, се жребш вола въ ярм1>“...
   Вотъ что вид'Ьлъ передъ собою Радищевъ и вотъ отъ какихъ картинъ „душа его страдашями человеческими уязвлена стала¹¹. Въ заключение онъ горячо убеждаете со-временниковъ приступить къ освобождешю крестьянъ. И не то же ли самое убеждение слышали „русские современники¹¹ отъ русской литературы въ течете слЪдующихъ 70-ти лете? Мне кажется, что съ книги Радищева можно начинать истор!ю нашей самостоятельной литературно-общественной мысли.
  Та же идея святости человеческой личности, особенно яркая, потому что безличный крепостной мужпкъ былъ на глазахъ у всехъ, создала самое оригинальное наше литературно-общественное течете—паше народничество. Ему какъ известно, предшествовалъ перюдъ сомнения и отрицания, перюдъ безнадежнаго отрицашя русскаго будущаго.
   Но вотъ на помощь и во спасете нашему интеллигенту цри-шелъ мужикъ и перевернулъ всю нашу психолог! ю. Такъ сказать, изъ небыпя мысли, хотя и огромной жажды ея—-мы вступили на твердую почву, на ц^лыл десятилетия определивши и наше настроеше, и нашу работу. Тутъ есть за что, тутъ можно и должно сказать спасибо нашей деревне, послужившей превосходной школой нашей мысли. Это началось съ Радищева, но определилось лишь въ сороковые годы.
   Растерзанной фигуре Антона Горемыки русская литература положительно должна была бы воздвигнуть памятника Ея духомъ, ея содержатемъ она жила почти полъ-века — правда, содержатемъ расширеннымъ и углублен-нымъ, но въ сущности тГмъ же самымъ. Здесь заключалась целая программа, здесь былъ данъ лозунгь — одинъ изъ техъ лозунговъ, которые являются въ десятилетия, и второстепенное литературное произведете сыграло первую историко-литературную роль. После него можно было писать о чемъ угодно и сочинять что угодно, по тотъ писатель, который такъ или иначе не выяснилъ своего отно-шешя къ мужику, къ народу, не могъ уже разсчитывать на продолжительное общественное внимаше: на него смо

VII

трели только, какъ на забавника, его читали только для развлечешя, къ нему не относились серьезно. „Мужика." и мужицкШ воцросъ стали воистину нравственной цензурой— строгой, непреклонной, подчасъ неумолимой, избежать которой не было никакой возможности. Было признано, и все согласились, что это „самое важное". Сотни и тысячи про-изведешй посвящались „самому важному"; оно создавало репутацш и уничтожало ихъ; оно подчиняло себе эстетику, оно стало душою критики, мало того—у Толстого оно вылилось въ целую философски-релипозную систему. Какъ превосходно предчувствовалъ это БЬлинскй, когда писалъ Боткину: „Будь повесть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное, сколько-нибудь дпльна—я не читаю, а пожираю... Ты сибаритъ, сластена... тебе, вишь, давай поэзшда художества, тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэз1и и художественности нужно не больше, какъ настолько, чтобы повесть была истинна, т.-е. не впадала въ шаржъ и аллегорию или не отзывалась диссертац1ею... Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатлите. Если она достигаетъ этой цели и вовсе безъ поэзш и творчества — она для меня тГмъ не менее интересна"... (Письмо начала 1848 г.).
   Несомненно, что благодаря мужику или, лучше сказать, мужицкому вопросу, ясно и широко сознанному лишь въ конце сороковыхъ годовъ, мы перестали быть „странниками"; появилась действительная „сфера определеннаго существованья, нечто такое, что „привязывало, что пробуждало наше сочувствие, наше расположете и нравственное чувство" — появилась „почва мышления и жизни"... Му-жпкъ выручалъ не разъ, надо сознаться, и есть что-то положительно трогательное въ этомъ настойчивою появлении мужика, въ той молчаливой опеке, въ которой онъ дер-жалъ нравственность не только отдГльныхъ людей, но и целыхъ историческихъ эпохъ.



   Трудно сказать, насколько нащональныя особенности нашего характера, несомненно существующая,. хотя и неопределенный, несмотря на попытки первыхъ славянофи-ловъ, потомъ Ап. Григорьева, Достоевскаго и т. д.—трудно, говорю я, сказать, насколько эти нащональныя особенности обусловливаютъ практицизмъ нашего мышлешя. Во всякомъ случае въ области теоретической -мысли мы почти не проявили ни малейшей самостоятельности и мы, повторяю. практичны въ томъ смысле, что все наше передовое художественное творчество насквозь проникнуто нравственными запросами. По поводу эпохи тридцатыхъ годовъ Гер-ценъ говорить: „проповедь шла все сильнее... все одна про-

VHT

повпдь. И см!хъ, и плачь, и р!чь, и книга, и Гоголь, и iiCTopifl все звало людей къ сознашю своего подожеш’я, къ ужасу передъ крйпостнымъ правомъ, все указывало па науку и образовать. на очищение мысли отъ всего традп-щоннаго хлама, на свободу совести и разума и источпп-комъ всего этого было проснувшееся- сердце¹¹. Но разв! нельзя ту же самую характеристику распространить на литературу всего в'Ька? Думается, что, им!я во глав! нашей литературы Толстого и Достоевскаго, мы не можемъ иначе какъ положительно ответить на этотъ вопросъ. Это придало особый проповйдничесюй характеръ нашей литератур! вообще, а въ частности нашей критик!.
   Первыми, кто р'Ьзко выразили особенности этой посл едней, былъ, если не ошибаюсь, К. Аксаковъ. „Въ наше время,— писалъ онъ,—поэтическое произведете, хотя написанное съ талантомъ, можетъ быть только средствомъ, однимъ изъ способовъ для изображен!я той или другой мысли. Изв!-стенъ анекдотъ о математик!., который выслушавъ изящное произведете спросили: что этимъ доказывается? Какъ ни страненъ этотъ вопросъ въ приведенномъ случай, но есть эпохи въ жизни народной, когда привсякомъ, даже поати-ческомъ произведении является вопросъ, что этимъ доказывается... Такова наша эпоха". Этими словами пропаганда объявляется главной задачей литературы. Сама литература обращается въ пропаганду. Бйлиискйй высказалъ ту же мысль въ словахъ: „Главное, чтобы повесть вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатайте". Совершенно справедливо замечено о Добролюбов!: „онъ понималъ, что бываютъ эпохи и задачи, несовмйсти-мыя съ эстетикой, что есть категории добра и зла, несовм!-стимыя съ другими категор!ями и, главными образомъ, кате-гор!ей красоты". Мн! нечего говорить, что въ дальнййшемъ своемъ развиты русская критика почти безъ исключений подчинилась вл!янпо идей Добролюбова.
   Наша критика была проникнута той же релипозно-нрав-ственной идеей святости человеческой личности какъ и наша литература. Но реализмъ русскаго мышлешя она довела до крайняго его логическаго развитая. Вотъ что я говорю ниже о Добролюбов!: „быть можетъ это самая глубокая и серьезная фигура всей нашей литературы 60-хъ годовъ... Я особенно настаиваю на словахъ „глубокая и серьезная“ и хотЬлъ бы даже удесятерить .ихъ значете, замйнивъ однимъ опредйдетемъ: Добролюбовъ былъ натура релшгоз-ная, счастье человечества было его богомъ, и онъ служили ему, какъ жрецъ съ страстной любовью, нежными умиле-шемъ, но и безпощаднымъ негодовашемъ въ то же"время противъ вс!хъ людей иной в!ры, иного кумира. Даже у противниковъ 60-ыхъ годовъ по поводу Добролюбова вы-

IX

рываются порою хорошая строки, какъ вырываются оне у всехъ. кто проникъ въ истинный смыслъ хотя бы одной изъ статей, написанной такъ безжалостно рано умершими критикомъ. Его обвиняютъ въ холодности, его называютъ подчасъ мертвой головой затвердившей одно слово: „счастье всехъ" и безконечное число разъ переворачивавшей его на все лады. Да, отъ него действительно вЪетъ холодомъ, но это холодъ сдержаннаго негодовашя, холодъ страсти кри-стализованной, поглотившей всего человека, сделавшей изъ него въ одно и то же время маньяка и ясновидца и испепелившей его наконецъ. „Милый другъ я умираю оттого, что былъ я честенъ"—не пустыя слова и не гордыня духа. Честность, не та, конечно, пошлая мещанская честность, которая не воруетъ платковъ, а та большая, мучимая муками всехъ обездоленныхъ, откликающаяся на все ихъ слезы, сделавшая задачу ихъ отмщен!я своей задачей, действительно свела ее въ могилу. И онъ ушелъ въ нее безъ слезъ и безъ отчаяшя съ теми же словами предсмертнаго завета, съ которыми онъ при жизни,—обращался въ толпе учениковъ: „верьте, что богъ—счастье всехъ людей, богъ, которому мы служимъ — теперь обиженный и опозоренный еще сойдетъ на землю во всей красоте и величии и сде-лаетъ изъ этой юдоли страдашя и плача—юдоль красоты и веселья. Верьте, что вы будете отомщены, потому что все униженные и оскорбленные достойны отомщешя".
   Религюзно-нравственная идея нашей художественной литературы во всякомъ случае не обходилась безъ некоторой примеси мистицизма, безъ некотораго содрогашя передъ тайнами и загадками жизни. Это видно хотя.бы изъ постановки вопроса о зле. Несомненно, напр., что у Гоголя, особенно у Достоевскаго это зло является чемъ-то абсолют-нымъ, органически присущимъ человеческой натуре, ч'Ьмъ-то грознымъ и пугающимъ какъ первородный грехи, какъ зараженный источникъ нашей жизни вообще. Читая нЪко-торыя страницы Достоевскаго, не можешь отказаться отъ мысли, что онъ порою склонялся къ самому простому и конкретному дуалистическому м1росозерцашю, признавая самостоятельность Злого Начала. Но уже ничего мнстиче-скаго не видимъ мы въ нашей критике. И все же идея ея остается ^елгшозно-нравственной, такъ какъ нравственныя начала жизни и деятельности понимались ею какъ имеющая абсолютную санкщю. Въ глазахъ Белинскаго счастье человека было началомъ абсолютными не требующими оправдашя,—Добролюбовъ называли релипей такое дело, „которое было бы для людей жизненной необходимостью, сердечной святыней, которое бы органически срослось съ ними, такъ что отнять его у нихъ, значило бы лишить ихъ жизни". Общественное благо развитая и нравственная обя

X

занность жить и умирать во имя его были несомненными догматами.
     Нашу критику часто упрекаютъ въ односторонности п узости ея основной точки зрЪн!я, все сводившей къ общему благу. Просто говорятъ: критики, какъ самостоятельнаго искусства, у насъ еще йе было; была публицистика, сощо-лог!я, проповедь—все что угодно, но не критика. Отчасти это справедливо, конечно, потому что критика наша всегда отводила искусству служебную роль и охотно смешивала его съ наукой. Спрашивается, какая другая критика'могла развиться на почве нашей великой художественной литературы, всегда стремившейся обличать, философствовать, учить,—той литературы, которая въ лице свопхъ признан-ныхъ главъ—Гоголя, Достоевскаго, Толстого, отрицала самостоятельное значеше искусства, ставила его целью благо общества и презирала служеше красоте. Проведите внимательно параллель между взглядами на искусство Гоголя и БФлинскаго, Добролюбова и Толстого и серьезнаго прин-цишальнаго различхя между ними вы не найдете. Итакъ душа нашей критики какъ и литературы „страданьями человеческими уязвлена была-⁴, но для нея съ самаго начала не представляла ни малЪйшаго сомнешя мысль; что „бед-ств!я человека происходятъ отъ человека же".


     Итакъ практицизмъ, т.-е. взглядъ на литературу, какъ » на общественное служение, является для насъ русскихъ какъ бы традищонно-обязательнымъ. Этимъ объясняются и велиюя ея достоинства и некоторые недостатки. Великое, достоинство въ томъ, что она стремилась утвердить въ умахъ людей идею святости человеческой личности, естественно равной и равноценной всемъ другими личностями; недостатокъ въ томъ, что доходя въ своемъ служеши до аскетизма, она не избегла некоторой суровости, пристрастия къ догматами, фанатизма въ проповеди пользы, полезнаго, въ вошянш противъ красоты. По этому поводу мне хочется прибавить несколько словъ.
     Русская интеллигенщя, вообще говоря, привержена къ догме. Какъ ни часто меняется эта догма, преданность къ каждому новому исповедашю является почти что самоотверженной. Въ 30-хъ и сороковыхъ годахъ у насъ была догма гегелханская, въ 60-хъ—матергалистическая, въ "о-хъ народническая, въ 80-хъ индивидуалистическая, въ !Ю-хъ марксистская. По нашей юной культурности, съ одной стороны, по лености мысли и горячей впечатлительности сердца, > обойтись безъ догмы мы не можемъ. Опа намъ нужна, чтобы не думать самимъ. Въ прошломъ—только скромные ученики Европы, мы такъ привыкли къ этому ученичеству, что, сами

XI

думая, чувствуешь себя въ состоявши полной растерянности. Наша философская мысль действительно очень слаба, прямо таки плачевна. Ничего оригинальнаго и ценнаго. Даже свое собственное народничество мы разработали такъ плохо съ логической стороны (напр., труды Юзова, В. В., публицистика Ап. Григорьева и Достоевскаго и т. д.), что намъ было бы стыдно предъявить его Западу въ качеств^ tastimonium philosophandi, т. е. свидетельства о способности философствовать. Больше того: само по себЪ логическое развипе идей интересуетъ насъ очень мало. У насъ нГтъ той огромной дисциплины мысли, которую дала европейскому мозгу средневековая схоластика, и подступая къ какой-нибудь систем^, мы прежде всего смотримъ на ея последнюю страницу— ея нравственные выводы и —бедные— всегда и во всемъ ищемъ правилъ поведешя. Нисколько грубо, но въ сущности совершенно справедливо сострилъ Влад. Сер. Соловьевы надъ 60-ыми годами, сказавъ: „тогда разсуждали сл’Ьдующимъ образомъ: такъ какъ ты, смертный, произо-шелъ отъ плЪшивой обезьяны, то долженъ быть нравственными и общественно полезными". Разсуждали, положимъ, не такъ, но действительно связь между теоретическими посылками и нравственными выводами была случайна и произвольна, и о томъ, чтобы сделать ее прочной и логически-нравственной позаботились уже 70-ые годы. Но даже и это относится въ сущности не столько къ особенностямъ нашей мысли, сколько общественнаго строя. ИмЪя въ виду нГко-торыя его стороны, мы до самозабвешя увлекались, напр., матер1ализмомъ. И мне кажется, что матер!ализмомъ увлеклись совсЬмъ не потому, что находили особенно привлека-тельнымъ считать себя продуктомъ „слЪпыхъ силъ природы", а по другой причин^: въ материализме видели доктрину наименее таинственную и будто бы наиболее светскую, лишенную всякаго мистическаго тумана и проистекаю-щихъ изъ него обществоположешй жизни—говоря проще анти-клерикальную. Матер1ализмъ прежде и больше всего былъ боевымъ орудхемъ.
    Все это такъ, и въ жесткихъ словахъ Тургенева: „главное, чтобы былъ у насъ баринъ... То былъ Яковъ, а теперь Сидоръ: въ ухо Якову, въ ноги Сидору"...—много справед-ливаго. При нашей впечатлительности известная догма за-крываетъ отъ насъ весь Бояйй м1ръ. Ея признаке или не-признаше делить насъ на враждебный другъ другу и злобно другъ друга ненавидящая парии или, чтобы не такъ громко— кружки. Мы любимъ падать въ ноги и часто падаешь... прямо въ грязь. Что станете делать, если такое воспитание дала намъ история, если ни чему другому она насъ не научила, если всЬ ея внушешя сводились къ тому, чтобы лишить насъ всякой веры въ себя, всякаго чувства собствен-