Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Бодался телёнок с дубом : очерки литературной жизни. Т. 28. (Собрание соч. в 30 т.)

Покупка
Артикул: 707407.01.99
Доступ онлайн
259 ₽
В корзину
В 28 томе Собрания сочинений печатается мемуарная проза А. И. Солженицына «Бодался телёнок с дубом». Предваряя книгу, автор усмешливо отнес ее к литературе вторичной, возможно, не столь уж нужной читателю. Этой же книгой он с завораживающей достоверностью показал, что литература неотделима от жизни, а свершения художника — от его способности распознать и принять свое назначение. Здесь естественно соединились документированная хроника трудов и вынужденной борьбы писателя, фантасмагорические зарисовки той мертвенно пошлой сферы, что звалась тогда «литературной жизнью», полнящиеся любовью портреты людей, деятельно верных свободе и культуре (помогавших Солженицыну «невидимок», но не только их), трагическое повествование о судьбе несхожего с автором старшего собрата — великого поэта А. Т. Твардовского. Эта проза полна напряженной исповедальной авторефлексией, размышлениями о возможности духовного выпрямления личности, о прошлом, настоящем и будущем России. Читатель встретит много горьких и страшных страниц, но не меньше страниц искрометно веселых, развеивающих морок, уверенно сулящих победу правды и добра над убогим, бездарным и лживым злом. Писавшаяся в годы «бодания с дубом», отомстившего писателю изгнанием из отечества, книга живет духом свободы, радости и благодарности Творцу.
Солженицын, А.И. Бодался телёнок с дубом : очерки литературной жизни. Т. 28. (Собрание соч. в 30 т.) [Электронный ресурс] / А.И. Солженицын. - М. : Время, 2018. - 608 с. - ISBN 978-5-9691-1726-6. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/1018992 (дата обращения: 22.11.2024). – Режим доступа: по подписке.
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов

                                    

                                    
МОСКВА 2018

БОДАЛСЯ
ТЕЛЁНОК
С ДУБОМ

ОЧЕРКИ ЛИТЕРАТУРНОЙ ЖИЗНИ

том двадцать восьмой

 УДК 82-2
ББК 85.374(2)
С60

В издании сохранены орфография и пунктуация автора.
Его взгляды изложены в работе
«Некоторые грамматические соображения» 
(Солженицын А. Публицистика: В 3 т. Ярославль, 1997. Т. 3).
В настоящем Собрании сочинений статья будет напечатана в т. 24.

редактор-составитель
Наталия Солженицына

дизайн, макет
Валерий Калныньш 

ISBN 978-5-9691-1726-6
ISBN 978-5-9691-0032-9 
(общий для собрания)

© А. И. Солженицын, наследники, 1975, 1996, 2018
© Н. Д. Солженицына, составление, краткие пояснения, 2018
© «Время», 2018

ОГОВОРКА

Есть такая, немалая, вторичная литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рождённая 
литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не 
родилась). Сам я, по профессии, такую почитать люблю, но ставлю значительно ниже литературы первичной. А написанного всего 
так много, а читать людям всё меньше досуга, что кажется: мемуары писать, да ещё литературные, — не совестно ли?
И уж никак не предполагал, что и сам, на 49-м году жизни, осмелюсь наскребать вот это что-то мемуарное. Но два обстоятельства 
сошлись и направили меня.
Одно — наша жестокая и трусливая потаённость, от которой 
все беды нашей страны. Мы не то чтоб открыто говорить и писать 
и друзьям рассказывать, что́ думаем и как истинно было дело, — 
мы и бумаге доверять боимся, ибо по-прежнему секира висит над 
каждой нашей шеей, гляди опустится. Сколько эта потаённость 
ещё продлится — не предсказать, может многих нас раньше того 
рассекут, и пропадёт с нами невысказанное.
Обстоятельство второе — что на шею мне петля уже два года 
как наложена, но не стянута, а наступающею весной я хочу головой легонько рвануть. Петля ли порвётся, шею ли сдушит, — предвидеть точно нельзя.
А тут как раз между двумя глыбами*, — одну откатил, перед второй робею, — выдался у меня маленький передых.
И я подумал, что, может быть, время пришло кое-что на всякий 
случай объяснить.

Апрель 1967

 
* Между «Архипелагом» и «Красным Колесом». — Примеч. 1986.

ПИСАТЕЛЬПОДПОЛЬЩИК

То не диво, когда подпольщиками бывают революционеры. 
Диво — когда писатели.
У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста не 
бывала, не бывает (и не будет!): одного донимали клеветой, другого дуэлью, того — разломом семейной жизни, того — разорением 
или испоконной невылазной нищетою, кого сумасшедшим домом, 
кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, 
своя же совесть ещё горше расцарапает грудь изнутри.
Но всё-таки: не о том печься — мир бы тебя узнал, а наоборот, 
нырять в подполье, чтобы не дай Бог не узнал, — этот писательский удел родной наш, русский, русско-советский! Теперь установлено, что Радищев в последнюю часть жизни что-то важное писал 
и глубоко, и предусмотрительно таил: так глубоко, что мы и нынче 
не найдём и не узнаем. И Пушкин с остроумием зашифровывал 
10-ю главу «Онегина», это знают все. Меньше знают, как долго занимался тайнописью Чаадаев: рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы 
много ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать 
порядочно — так, чтобы каждую книгу взять за концы корешка 
и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!). Но царские жандармы прохлопали: умер Чаадаев, а библиотека сохранилась до революций, и несоединённые, не известные никому листы 
томились в ней. В 20-е годы они были обнаружены, разысканы, 
изучены, а в 30-е наконец и подготовлены к печати Д. И. Шаховским, — но тут Шаховского посадили (без возврата), а чаадаевские 
рукописи и по сегодня тайно хранятся в Пушкинском Доме: не разрешают их печатать из-за... их реакционности! Так Чаадаев установил рекорд — уже 110 лет после смерти — замалчивания русского 
писателя. Вот уж написал так написал!
А потом времена пошли куда вольнее: русские писатели не писали больше в стол, а всё печатали, что хотели (и только критики 

и публицисты подбирали эзоповские выражения, да вскоре уже 
лепили и без них). И до такой степени они свободно писали и свободно раскачивали всю государственную постройку, что от русской-то литературы и выросли все те молодые, кто взненавидели 
царя и жандармов, пошли в революцию и сделали её.
Но, шагнув через порог ею же порождённых революций, литература быстро осеклась: она попала не в сверкающий поднебесный 
мир, а под потолок-укосину, и меж сближенных стен, всё более тесных. Очень быстро узнали советские писатели, что не всякая книга 
может пройти. А ещё лет через десяток узнали они, что гонораром 
за книгу может стать решётка и проволока. И опять писатели стали 
скрывать написанное, хоть и не доконечно отчаиваясь увидеть при 
жизни свои книги в печати.
До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я 
в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь оттого, что трудно, мол, свежие темы находить для 
рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), 
если б меня не посадили.
С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая уже 
под грудами тем, принял я как дыхание, понял как всё неоспоримое, что видят глаза: не только меня никто печатать не будет, но 
строчка единая мне обойдётся ценою в голову. Без сомнения, без 
раздвоения вступил я в удел: писать только для того, чтоб об этом 
обо всём не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам. При 
жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди — напечататься.
И — изжил я досужную мечту. И взамен была только уверенность, что не пропадёт моя работа, что на какие головы нацелена — те поразит, и кому невидимым струением посылается — те 
воспримут. С пожизненным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести. 
И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то уже и реабилитированным, сперва стихи, потом пьесы, потом и прозу, я одно 
только лелеял: как сохранить их в тайне и с ними самого себя.
Для э т о г о  в лагере пришлось мне стихи заучивать наизусть — многие тысячи строк. Для того я придумывал чётки с метрическою системой, а на пересылках наламывал спичек обломками и передвигал. Под конец лагерного срока, поверивши в силу 
памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько — 
и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше ухо
1947 — март 1967

дило времени на ежемесячное повторение всего объёма заученного, — уже неделя в месяц.
Тут началась ссылка, и тотчас же в начале ссылки — проступили 
метастазы рака. Осенью 1953 очень было похоже, что я доживаю 
последние месяцы. В декабре подтвердили врачи, ссыльные ребята, что жить мне осталось не больше трёх недель.
Грозило погаснуть с моей головой и всё моё лагерное заучивание.
Это был страшный момент моей жизни: смерть на пороге освобождения и гибель всего написанного, всего смысла прожитого 
до тех пор. По особенностям советской почтовой цензуры никому 
вовне я не мог крикнуть, позвать: приезжайте, возьмите, спасите 
моё написанное! Да чужого человека и не позовёшь. Друзья — 
сами по лагерям. Мама — умерла. Жена — не дождалась, вышла 
за другого.
Эти последние обещанные врачами недели мне не избежать 
было работать в школе, но вечерами и ночами, безсонными от болей, я торопился мелко-мелко записывать, и скручивал листы по 
нескольку в трубочки, а трубочки наталкивал в бутылку из-под 
шампанского, у неё горлышко широкое. Бутылку я закопал на своём огороде — и под Новый, 1954 год поехал умирать в Ташкент.
Однако я не умер. (При моей безнадёжно запущенной острозлокачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе не 
понимал. Вся возвращённая мне жизнь с тех пор — не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель.) Тою весной в Кок-Тереке, 
оживающий, пьяный от возврата жизни (может быть, на 2—3 года 
только?), в угаре радости я написал «Республику труда». Эту я уже 
не пробовал и заучивать, это первая была вещь, над которой я 
узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конец, 
и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; 
и править; и ещё переписать. Путь к этому открыл мне Николай 
Иванович Зубов (см. Пятое Дополнение, очерк 1): как хранить редакции рабочие и окончательную. Затем я и сам стал осваивать 
новое ремесло, сам учился делать заначки, далёкие и близкие, где 
все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы недоступны 
ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному обыску. Мало 
было тридцати учебных часов в школе, классного руководства, 
одинокого кухонного хозяйства (из-за тайны своего писания я 
и жениться не мог); мало было самого́ подпольного писания, ещё 
надо было теперь учиться ремеслу — прятать написанное.

Писатель-подпольщик

А за одним ремеслом потянулось другое: самому делать с рукописей микрофильмы (без единой электрической лампы и под 
солнцем, почти не уходящим в облака, — ловить короткую облачность). А микрофильмы потом — вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: Соединённые Штаты Америки, ферма 
Александры Львовны Толстой. Я никого более на Западе не знал, 
но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне.
Мальчишкой читаешь про фронт или про подпольщиков и удивляешься: откуда такая смелость отчаянная берётся у людей? Кажется, сам бы никогда не выдержал. Так я думал в 30-е годы над 
Ремарком («Im Westen nichts neues»), а на фронт попал и убедился, 
что всё проще гораздо, и вживаешься постепенно, а в описаниях — 
куда страшнее, чем оно есть.
И в подполье если с бухты-барахты вступать, при красном фонаре и чёрных масках, да клятву какую-нибудь произносить или 
кровью расписываться, так наверно очень страшно. А человеку, 
который давным-давно выброшен из семейного уклада, не имеет 
основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, — тому зацепка за зацепкою, похоронки за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там — условная фраза в письме или при 
явке, там — кличка, там — цепочка из нескольких человек, — просыпаешься однажды утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик!
Горько, конечно, что не для революции надо спускаться в то 
подполье, а для простой художественной литературы.
Шли годы, я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю 
Россию, вернулась ко мне жена, я был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную, ничтожно-покорную жизнь — 
но к подпольно-литературной изнанке её я так же привык, как 
к лицевой школьной стороне. Всякий вопрос: на какой редакции 
закончить работу, к какому сроку хорошо бы поспеть, сколько экземпляров отпечатать, какой размер страницы взять, как стеснить 
строки, на какой машинке, и куда потом экземпляры — все эти 
вопросы решались не дыханием непринуждённым писателя, которому только бы достроить произведение, наглядеться и отойти, — 
а ещё и вечно напряжёнными расчётами подпольщика: как и где 
это будет храниться, в чём будет перевозиться, и какие новые захоронки надо придумывать из-за того, что всё растёт и растёт объём 
написанного и перепечатанного.
Важней всего и был о б ъ ё м  вещи, — не творческий объём 
в авторских листах, а объём в кубических сантиметрах. Тут выру
1947 — март 1967

чали меня ещё не испорченные глаза и от природы мелкий, как 
луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось привезти 
её из Москвы; полное уничтожение (всегда и только — сожжение) 
всех набросков, планов и промежуточных редакций; теснейшая, 
строчка к строчке (не в один интервал, два щелчка, но после каждой строчки я выключал сцепление и ещё сближал их от руки), без 
всяких полей и двусторонняя перепечатка; а по окончании перепечатки — сожжение и главного беловика рукописи тоже: один 
огонь я признавал надёжным ещё с первых литературных шагов 
в лагере. По этой программе пошёл и роман «В круге первом», 
и рассказ «Щ-854», и сценарий «Знают истину танки», не говоря 
о более ранних вещах. (До слёз было жалко уничтожать подлинник 
сценария, он особенным образом был написан. Но в один тревожный вечер пришлось его сжечь. Сильно облегчалось дело тем, что 
в рязанской квартире было печное отопление. При центральном 
сожжение гораздо хлопотливей.)
Усвоением уроков Зубова я очень гордился. В Рязани я придумал хранение в проигрывателе: внутри нашёл полость, а сам он 
так тяжёл, что на вес не обнаружишь добавки. И халтурную советскую недоделку верха шкафа использовал для двойной фанерной 
крыши.
Все эти предосторожности были, конечно, с запасом, но бережёного Бог бережёт. Статистически почти невероятно было, чтобы безо всякого внешнего повода ко мне на квартиру нагрянуло 
бы ЧКГБ, хоть я и бывший зэк: ведь миллионы их, бывших зэков! 
(А если бы нагрянули, то — смерть, ничто меньшее не ждало меня 
при тогдашней беззвестности и беззащитности, — как сможет убедиться читатель, прочтя когда-нибудь ну хотя бы исходный полный 
текст «Круга», 96 глав.) Однако это всё — пока соблюдается пословица: «Никто в лесу не знал бы дятла, если бы не свой носок».
Безопасность приходилось усилить всем образом жизни: в Рязани, куда я недавно переехал, не иметь вовсе никаких знакомых, 
приятелей, не принимать дома гостей и не ходить в гости — потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни 
на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; 
нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя 
впустить на миг ничьего внимательного взгляда, — жена строго 
выдерживала такой режим, и я это очень ценил. На работе среди 
сослуживцев никогда не проявлять широты интересов, но всегда 
выказывать свою чужесть литературе. (Литературная «враждеб
Доступ онлайн
259 ₽
В корзину