Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Невинные рассказы. Развеселое жилье

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627193.01.99
Салтыков-Щедрин, М.Е. Невинные рассказы. Развеселое жилье [Электронный ресурс] / М.Е. Салтыков-Щедрин. - Москва : Инфра-М, 2014. - 32 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512327 (дата обращения: 16.05.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
М.Е. Салтыков-Щедрин 
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

РАЗВЕСЕЛОЕ ЖИТЬЕ 

 
 
 
 

НЕВИННЫЕ РАССКАЗЫ 
 

 
 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

РАЗВЕСЕЛОЕ ЖИТЬЕ 

 
Станет царь-государь меня спрашивати:  
Ты скажи, детинушка, крестьянской сын! 
Уж ты с кем воровал, с кем разбой держал? 
Бурлацкая песня. 
 
Развеселое, брат, это житье! Ни перед тобой, ни над тобой, ни 
кругом, ни около никакого начальства нет; никто, значит, глаза 
тебе не мозолит, никто с тебя не спрашивает, а при случае всяк 
сам же тебе ответ должон дать. 
Так скажу: коли нет у тебя роду-племени, или обидел-заел кто 
ни на есть, или сердце в тебе стосковалося — кинь ты жизнь эту 
нуждную, кинь заботу эту черную, поклонись ты лесу дремучему: 
«Лес, мол, государь, дремучий бор! ты прими меня странного, ты 
прими бесчастного-бесталанного. Разутешь ты, государь, душу 
мою горькую, разнеси тоску мою по свету вольному! Чтоб знал 
вольный свет, какова есть жизнь распрелютая, чтоб ведали люди 
прохожие-проезжие, как сиротское сердце в груди встосковалося, 
в вольном воздухе душа разыгралася». 
Народу у нас предовольно. И из Рязани, и из Казани, и из-под 
самого Саратова, есть и казенные, есть и барские, однако больше 
барские… Бывают и кавалеры: эти больше от «зеленых лугов» в 
лесу спасаются. Народ все тертый: и в воде тонул, и в огне горел; 
стало быть, как зачнет тебе сказы сказывать — заслушаешься. 
Иной, братец, головы два раз лишался, а все голова на плечах 
болтается, иной кавалер и за отечествие ровно уж слишним отличку показал, и в паратах претерпение видел, а все в живых стоит. Никто как бог. Один кавалер рапортовал: пуля ему в самый 
лоб треснула, разлетелась это голова врозь, посинели руки-ноги, 
ну и язык тоже: буде врать, говорит… Что ж, сударь? к дохтуру 
— не помог; к командиру — не помог; сам брихадный был — не 
помог, а Смоленская помогла! Значит — сила! 
Таким родом живучи, на людях и сиротство свое забываешь. 
Ну, и другое еще: свычка. Это значит: коли к чему человек привыкнет, лучше с жизнью ему расстаться, нежели привычку свою 
покинуть. Сказывал один кавалер, что по времени и к палке привычку сделать можно. Ну, это, должно быть, уж слишним, а с хорошим житьем точно что можно слюбиться. 

2 

Да и хорошо ведь у нас в лесу бывает. Летом, как сойдет это 
снег, ровно все кругом тебя заговорит. Зацветут это цветыцветики, прилетит птичка малиновочка, застучит дятел, закукует 
кукушечка, муравьи в земле закопошутся — и не вышел бы! 
Травка малая под сосной зябет, — и та словно родная тебе. А 
почнет этта лес гудеть, особливо об ночь: и ветру не чуть, и верхи 
не больно чтоб шаталися, — а гудет! Так гудет, что даже земля на 
многие десятки верст ровно стонет! Столь это хорошо, что даже 
сердце в тебе взыграет! 
Бывают, однако, и напасти на нас, а главная напасть — зима. 
Первое дело — работы совсем нет: стужа-то не свой брат, не сядешь ждать на дороге, как слезы из глаз морозом вышибает; второе дело — всякий в ту пору в лес наезжает: кому бревешко срубить, кому дровец надобно — ну, и неспособно в лесу жить. Значит, в зимнее время все больше по чужим людям, аки Иуда, шманаемся: где хлебца подадут, а где и пирожка укусишь. Только 
чудной, право, наш народ: хлебца тебе Христовым именем подаст, даже убоинкой об ину пору удовлетворит; а в избу погреться не пустит — ни-ни, проваливай мимо! Таким родом, все по 
гумнам и имеем ночлег. Иной раз разнеможешься — просто 
смерть! Спину словно перешибет, в голове звенит, глаза затекут, 
ноги ровно бревна сделаются — а все ходи! Еще где до свету, запоют это петухи, потянешь носом дымок — ну, и вставай, значит, 
покидай свое логово! А не уйдешь, так тебя, раба божия, силой 
из-под соломы выволокут, да на суседнее поле и положат: отдыхай, мол, тут, сколько тебе хочется! Зверь-народ! 
Однако, брат, штука это жизнь! Иной раз даже тошнехонько, и 
на свет бы не глядел, и руки бы на себя наложил, — ан нет, словно нарочно все так подстроится, чтоб быть тебе живу — жив и 
есть. Ровно она сама к тебе пристает, жизнь-то: живи, мол, восчувствуй! Ну, и восчувствуешь: пойдешь это в кабак, хватишь 
косушку императорского разом, и простынет в тебе зло, благо 
сердце у нас отходчиво. 
Случилась однажды со мной оказия. Иду я по Доробину, а на 
дворе стала ночь; только иду я и, идучи, будто думаю: и холодното мне, и голодно-то, и нет-то у меня роду-племени, нету батюшки, нету матушки, и все, знашь, как-то на фартуну свою жалуюсь, 
что уж оченно, значит, горько мне привелось. Только вижу, у 
Мысея в избе огонь горит. Полюбопытствовал я и гляжу в окошко; ну, известно, что в избе делается. Посередь горницы молодуха 

3 

прядет, в углу молодяк за станом сидит, на земи робятки валяются, старый лапти на лавке ковыряет… то есть, видал и перевидал 
я все это. Однако тут бог е знает, что со мной сталось: растопилось это во мне сердце, даже затрясся весь. Взошел в избу: «Бог в 
помочь, говорю, господа хозяева! не пустите ли странного обогреться?» 
— А ты отколь? — спрашивает Мысей и смотрит на меня старик зорко. Ну, сам, чай, знаешь, трудно ли тут соврать? Сказал, 
что из Гай либо из Лыкошева, и дело с концом! Ан, вот те Христос, не посмел солгать, язык даже не повернулся; стою да молчу. — Ин, дай ему, Марьюшка, хлебца, Христа ради! — говорит 
Мысей-то, — а ты, говорит, странный, ступай — бог с тобой! 
Ну, и пошел я; только всю эту ночь я промаялся. Горе, что ли, 
меня больно задавило, а это точно, что глаз сомкнуть не мог. Все 
это будто сквозь туман либо Мысей представляется, либо робятки малые, либо молодуха… и ровно рай у них в избе-то! 
Вторая наша напасть — полиция; однако с нею больше на 
деньгах дело имеем. 
Вздумал этта становой нас ловить, однако мамоне спраздновал. Вот как дело было. Призвал он к себе от «Разбалуя» целовальника: — Ты, говорит, всему этому делу голова; ты, стало 
быть, и ловить должон. 
— Помилуйте, ваше благородие! — говорит Михей Митрич, — у нас в заведении, окроме как тихим манером выпить, никаких других делов не бывает; одно слово, говорит, монастырь… 
сосновый-с! — Однако становой на него затопал: — Знать, говорит, ничего не хочу! — Ну, Михей Митрич за Батыгой: так и так, 
мол, утекайте пока до беды. Затосковал Батыга; денно и нощно 
горькую пил, а из беды-таки выручил. Зарядивши себя таким родом, пошел он… как бы ты думал, куда? к самому, то есть к становому! 
— Я, говорит, есть тот самый Батыга, об котором ваше благородие узнавать изволили… — Так становой-то даже обеспамятел 
весь от злости. Подлетел это к нему, вцепился с маху в бороду, и 
ну волочить. Даже говорить ничего не говорит, а только рот разевает да дышит. Только Батыга все претерпел, ни в чем не перечил, а как увидел, однако, что его благородию маленько будто 
полегчило, повел и он свою речь. — А я, мол, к вашему благородию с лаской, говорит. — Ну, и опять обеспамятел становой: — 
Сотских! — кричит, — кандалы сюда! — И все-таки в кандалы не 

4 

заковал, а порешили наше дело промеж себя полюбовно: от нас 
ему в месяц пятьдесят целковых, а нам воровать с осторожностью. 
А по прочему по всему житье нам хорошее. 
Попал я на эту линию постепенно. Человек я божий, обшит 
кожей, не граф, не князь, а попросту, по-русски сказать, дворовый господина Ивана Кондратьича Семерикова холоп. Ну, холоп 
— стало быть, хам; в бархатах, значит, не хаживал, на золоте не 
едал, медовой сытой не запивал, ходил больше в нанке да в пеструшке, хлебал щи, а пил воду. На этом, брат, коште не разжиреешь, а если и разжиреешь, так, значит, не от себя и не от господ, а 
никто как бог. Поступил я сперва-наперво в барский дом в мальчишки. Должность эта небольшая: на погреб за квасом слетай, в 
обед за стулом с тарелкой постой, ножи вычисти, тарелки перемой да из чулка урок свяжи — только и всего. А жалованья за эту 
послугу получал: в день три пинка да семь подзатыльников; иногда прибавлялось и сеченье. Так-то я и рос. Помню даже теперь, 
как, бывало, облизываешься, глядя на господ, как они кушать изволят. Иной раз так забудешься, что и рот по-ихнему разевать 
начнешь — ну, и сечь сейчас, потому что ты лакей и, стало быть, 
должен за стулом стоять смирно. 
Хоть барин у нас и богатый, однако ихний тятенька, еще у 
всех дворовых на памяти, в ближнем кабаке Михей Митричем 
сидел: сидел-сидел да и попал, братец ты мой, во дворяне… однако, стало быть, не за это. По этому самому случаю, а больше, 
может, и для того, чтоб себя перед благородством оправдать, 
Иван наш Кондратьич свою честь держал очень строго. Не то 
чтоб к кабаку, как к истинному своему отечествию, льнуть, а все 
норовит, бывало, как бы в большие хоромы вгрызться. А с нашим 
братом рабом, окромя «холоп» да «скотина», «цыц» да «молчать» 
— никакого другого и разговору не было. Самый, то есть, был 
господин для слуги неприятный. 
Наши дворовые были Иван Кондратьичем недовольны и называли его больше брюханом и изменщиком (потому как он кабаку, 
своему отцу-матери, изменил). Особливо обижался им буфетчик 
Петр Филатов. Прежде-то были мы, слышь ты, княжие (Овчинина 
князя Сергей Федорыча, может, слыхал?), да князь-то нас дохтуру в карты проиграл, а дохтур уж Семерику продал. Ну, стало 
быть, Петру-то Филатычу и точно что будто обидненько было 
после князя какой-нибудь, с позволения сказать, мрази служить. 

5 

А приятный для слуги господин какой должен быть? Тот господин для слуги приятен, который его слушается, который обиход с ним имеет и на совет слугу своего беспременно зовет. В 
стары годы, сказывают, на этот счет просто было: господа с слугами в шашки игрывали и завсегда с ними компанию важивали. 
Он же, Петр Филатов, сказывал, что, бывало, господа друг с 
дружкой беседу ведут, а слуги у дверей сберутся, да временем и 
свое словечко в господскую речь пустят. Ну, конечно, что этак-то 
будто лучше, а впрочем, это не мое, а Петра Филатова рассуждение, потому как я на это дело давно уже плюнул и ногой, братец 
ты мой, его растер. 
Сказывал нам Петр Филатыч и других поучений много. Сказывал, примерно, что те, кои в сем мире рабы, на том свете господами, в пресветлом сиянии, будут, что паука убить — сто грехов убавится, а муху убить — сто же грехов набавится. А как я от 
барина своего бежал и через эвто самое, как бы сказать, в здешней жизни не претерпев, будущей своей жизни лишился, то, помня Петра Филатыча слова, всякий раз, как паука вижу, беспременно его убиваю, а муху, напротив того, питаю и призреваю. 
Пречудный был этот старик. Начнет, бывало, про князя рассказывать — что твой соловей заливается, — и не заткнешь ничем. — А как же, мол, тебя князь-то в карты продул? — А отчего 
ж, говорит, ему и не продуть? разве князь в достоянии своем не 
властен? — Я, говорит, не об том скорблю, что холоп — потому 
как на мне первородный грех есть, и от этого самого я холоп, — а 
об том, что вот, на старости лет, Семерику служить привелось; и 
пойдет это губами шамкать; даже весь посинеет от злости, что 
князя его обижать смеют. Такая уж, видно, линия на роду человеку написана. 
На четырнадцатом году свезли меня в Москву к поваруфранцузу в учение; жил я в поваренках четыре года и, хвастать 
нечего, свету большого из-за плиты не видал. Потом, однако, 
пустили господа по оброку, чтоб еще больше, значит, в науке 
своей произойти. 
Про Москву так должен сказать: множество видел я городов, а 
супротив Москвы не сыщется. В Москве всякий в свое удовольствие живет, господа в гости друг к дружке ездят, а простой народ в заведениях — блаженство! Возьмем, примерно, трактиры 
одни, чего там нет? И чай, и водка, и закуски… и все, значит, сам. 
Машина «Ветерок» тебе сыграет, приказный от Иверских ворот 

6 

вприсядку отпляшет; в одном углу тысячные дела промеж себя 
решат, в другом просьбицу строчат, в третьем обнимаются, в четвертом слезы проливают… Жизнь! К этакому-то житью как попривыкнешь, ни на что другое и не смотрел бы! Так тебя и тянет 
с утра раннего все в трактир да в трактир. 
Барин, к которому я нанялся (а нанялся я к нему в лакеи, а не в 
повара), очень меня полюбил; смирный, добрый был этот барин, 
не наругатель и не озорник, а к простому народу особливо был 
жалостлив. Служить он нигде не служил и занимался, по своей 
охоте, все больше книжками, а по вечерам господа молодые к 
нему собирались. 
Что уж у них там с господами промеж себя было, доказать тебе этого не могу, только попал, братец ты мой, он по этому случаю на замечание, что вот, дескать, человек молодой, служить не 
служит, а разговорами занимается… так что, мол, это значит? А 
московская наша полиция — черт, а не полиция: коли захочет человека достать, так хоть он в треисподнюю спрячься, и в треисподней его достанет. 
Вот и препоручили они одной мамзели пропастной, чтобы она, 
значит, нашего Михаилу Васильича полегоньку им предоставила. 
На моих глазах и дело это случилось. Жили мы тогда в Столешниковом, а напротив нас, в Лихтеровом доме, эта француженка 
квартиру имела. Учительница, что ли, она была или только сказывалась так, а уж из себя точно что писаная красавица была. Сядет, бывало, с книжкой к окошку, волосы для приманки распустит, ручку беленькую будто невзначай покажет — так бы, кажется, и глаз не оторвал от нее! Однако наш Михайло Васильич сначала будто дичился ее: она к окну, а он от окна благим матом да в 
угол забьется. А все-таки, как ни вертелся, как ни отбивался, а 
кровь по времени свое взяла, потому что такое уж, брат, естество 
наше грешное, что всухомятку жизнь изжить никак невозможно. 
Вот и слюбились они. Уж что, братец мой, с ним в ту пору 
сталось — и рассказать того нельзя. Поначалу ровно он обезумел; 
бросился ее целовать — ну, я и двери за ними запер. А потом, 
слышу, плачет, да тяжко таково, даже ровно кричит… И мне все 
сердце изорвал, да и на улице слышно. Так это на него действовало. Уж на что она дошлая девка была, а и она испугалась; выбежала в одной юпчонке, кричит: «Воды!» Насилу мы его в ту 
пору в чувство привели. 

7 

И пошла у них тут масленица. Совсем он переменился, словно 
расцвел — растопился весь. Живой да веселый стал; на щеках 
румянец заиграл; даже ходит, бывало, — так ровно земли под собой не чувствует. 
И господам ее своим всем представил; соберутся, бывало, они 
повечеру в кружок, ну, и она тут завсегда с ними присутствует, 
разговор ихний слушает, а сама тем временем либо будто дремлет, либо к Михаиле Васильичу ласкается. 
Только стал я по времени примечать, что мимо нашего дома 
полицейский переодетый похаживает, и сам, знаешь, будто рыло 
свое скосит, а между тем все на наши окна посматривает. Подивился я этому, однако ничего, смолчал. Однажды иду я к нашей 
мамзели с запиской от барина, всхожу на лестницу, а сверху идет 
встречу мне опять этот полицейский, и опять переодетый. Ну, и 
она, увидевши меня, словно смутилась… что за чудо? Стал я после этого за ней присматривать, стал примечать, что она куда-то 
раным-ранехонько похаживает, однако все думал, что по амурам. 
Раз как-то и полюбопытствовал я; она со двора, и я за ней полегонечку… 
И куда ж бы ты думал, однако, она меня привела?  
 
 
Сказал я об этом тогда же Михаиле Васильичу, да уж поздно 
было. В тот же день вечером пришли к нам гости незваные, и тут 
же дело наше покончили. 
Так вот, брат, какова бывает на свете полиция! 
После того вскорости же пришел и ко мне от нашего бурмистра приказ в деревню явиться. 
Уж как мне эта деревня тошна после Москвы показалась — 
даже рассказать нельзя! Первое дело, призывает меня к себе Семерик и приказывает на конюшню идти, за то, мол, что в Москве 
не в повара, а в лакеи самовольно нанялся. Хорошо; пошел и на 
конюшню. На другой день еще приходит приказ: отобрать у Ивана хорошее платье и дать ему старый армяк. Ну, армяк так армяк 
— и на том спасибо! Однако, думаю, за что же? Пожаловал Семерик как-то на конный двор и видит, что я горя мало хожу; 
прошелся мимо меня раз, прошелся другой: все ждет, что я в ноги 
к нему паду. Однако с тем и ушел, что не дождался; только, уходя, словно погрозился на меня и молвил: «Дойму я тебя, зверь 
бесчувственный!» 

8 

Второе дело, содержание в деревне больно уж безобразное. 
Настанет, бывало, время обедать идти, так даже сердце в тебе все 
воротит. Щи пустые, молоко кислое — только слава одна, что 
ешь, а настоящего совсем нет. Тем и отведешь себе душу, что 
господ на чем свет обругаешь… 
И так-то иной весь свой век отживет, ни единой, то есть, радости не видавши, ни единой себе минуты спокою не знавши… так 
и снесет поп в могилу! 
Однако, хоть и всячески я себя перемогал, чтобы только Семерику похвастаться было нельзя, что вот, дескать, на что Ванька 
зверь, и того, мол, сокрушил, а по времени невмоготу стало. И 
сделалось со мной тут словно чудо какое. От думы, что ли, или 
оттого, что, в Москве живши, себя уж очень изнежил, только стал 
я мучиться да тосковать, даже ровно страх на меня от всех этих 
мученьев напал. «Господи! думаю, бывало, неужто ж и взаправду 
мне в этой трущобе, как червю, сгнить придется?» А сердце вот 
так и рвет, так и ноет в груди. 
Даже работать совсем перестал. Знаю и сам, что худо это, что 
другие, может, и лучше тебя, за тебя работают, однако принуждения сделать себе не в силах. Ну, и дай бог нашим здоровья: пожалели меня, до барина этого не довели. 
Вот только один раз повечеру господа наши в гости уехали; 
пошел я во двор поглядеть, как наши сенные девушки в горелки 
бегают. Только бегают это девки, а во флигеле на крылечке какая-то барыня на них смотрит. Ну, и наши все тут в кучу собрались; идет промеж них хохот да балагурство, увидели меня, на 
смех тоже подняли: «Что пришел? или, мол, смирился?» — «Ан 
нет, — говорит Филатов, — он к Марье Сергевне на полкон явился!» — Тут только я и узнал, что эта барыня сама Марья Сергевна 
и есть. 
А Марья Сергевна у нашего барина вроде как экономка жила. 
Была она просто-напросто пастуха нашего дочь; только Семерик 
и в паневе ее облюбовал и по этому самому отца-то из пастухов в 
дальнюю деревню в старосты произвел, а ее в горницу к себе определил. Ну, взяли, сердечную, вымыли, вычесали, в платье немецкое одели и к Семерику представили: барыня наша, сказывают, много об этом в ту пору стужалася. 
Однако любопытно мне стало поглядеть на нее. Сам знаешь, 
баринова сударка, — стало быть, сила. Коли не настоящее, зна
9 

чит, тебе начальство, так еще хуже того; как же тут утерпеть, не 
посмотреть? Подошел я к крылечку и гляжу на нее. 
И вот, братец ты мой, даже до сей минуты вспомнить я о ней 
не могу: так это и закипит, задрожит все во мне! Ровно подняло 
во мне все нутро, ровно сердце в груди даже заиграло, как взглянула она на меня! И нельзя даже сказать, чтоб уж очень из себя 
пышна или красива была, а такой это был у нее взгляд мягкий да 
ласковый, что всякому около нее тепло и радошно становилося. 
Ну, и усмешечка эта на губах тихонькая… ровно вот зоренька утренняя сквозь облачка поигрывает. 
Много видел я барынь красивых, и из нашего звания тоже хороши девушки из себя бывают, а все-таки Маши другой не встречал. Доброта в ней большая была, а по тому, может, самому краса 
ее силу имела, что душа у ней на лице всякому объявлялась. Так 
скажу: не знай я теперь, что давно она от тиранств барских в могилу пошла, жизни бы не пожалел, в кабалу бы себя опять отдал, 
только бы на лицо ее насмотреться, только бы голоса ее милого 
наслушаться! 
Ну, и она, увидевши меня будто в первый раз, тоже полюбопытствовала. 
— Не вы ли, — говорит, — новый повар, что из Москвы онамеднись выслали? 
— Я, — говорю. 
— Отчего ж, — говорит, — вы в таком платье ходите? 
— А оттого, мол, что на то есть барская воля. 
— Так вы барина попросили бы… он ведь только горд очень, а 
добрый! 
— Нет, — говорю, — я просить не буду, потому что вперед 
знаю, что если стану с барином говорить, так уж это беспременно, что ему нагрублю. 
— Что ж так? 
— Да так; больно уж много нам обид от них было, Марья Сергевна… за что, примерно, он меня платья моего лишил? 
— Вот вы какие! пожили в Москве, да и стали уж слишком 
спесивы! А вы бы глядя на других делали. 
Ну, я против этих ее слов ничего сказать не решился; стою да 
молчу. 
— А хорошее, — говорит, — в Москве житье? 
И сама, знаешь, тяжеленько этак вздыхает. 
— И везде, — говорю, — хорошо, где, то есть, жить нам мило. 

10