Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Святая ложь

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627293.01.99
Куприн, А.И. Святая ложь [Электронный ресурс] / А.И. Куприн. - Москва : Инфра-М, 2014. - 13 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/513036 (дата обращения: 28.05.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.И. Куприн  
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

СВЯТАЯ ЛОЖЬ 

 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

СВЯТАЯ ЛОЖЬ 

 
Иван Иванович Семенюта – вовсе не дурной человек. Он 
трезв, усерден, набожен, не пьет, не курит, не чувствует влечения 
ни к картам, ни к женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе лежит роковая черта какой–то растерянной робости, и, должно быть, именно за эту черту его постоянно бьет то по лбу, то по затылку жестокая судьба, которая, 
как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается 
людей только властных и решительных. Еще в школьные годы 
Семенюта всегда был козлищем отпущения за целый класс. Бывало, во время урока нажует какой–нибудь сорванец большой 
лист бумаги, сделает из него лепешку и ловким броском шлепнет 
ею в величественную лысину француза. А Семенюту как раз в 
этот момент угораздит отогнать муху со лба. И красный от гнева 
француз кричит:  
– О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньи!  
И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены волокут к инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь золотые очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по темени старым, окаменелым пальцем.  
– Ученичок развращенный! Ар–ха–ро–вец... Позорище заведения!.. У–бо–и–ще!.. Ос–то–лоп!..  
И потом заканчивал деловым холодным тоном:  
– После обеда в карцер на трое суток. До рождества без отпуска (заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем 
и вышвырнем из училища.  
Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: «Пшол! Козли–ще!»  
И так было постоянно. Разбивали ли рогатками стекла в квартире инспектора, производили ли набег на соседние огороды, – 
всегда в критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и скрыться, а скромный, тихий Семенюта, не принимавший никакого участия в проделке, оказывался роковым образом непременно поблизости к месту преступления. И опять его 
тащили на расправу, опять ритмические возгласы:  
– У–бо–ище!.. Ар–ха–ро–вец!.. Ос–то–лоп!..  
Так он с трудом добрался до шестого класса. Если его не выгнали еще раньше из училища с волчьим паспортом, то больше 

2 

потому, что его мать, жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме, тащилась через весь город к инспектору, к директору или к училищному священнику, бросалась перед ними в 
землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными материнскими слезами, моля за сына:  
– Не губите мальчика. Ей–богу, он у меня очень послушный и 
ласковый. Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж лучше посеките его.  
Семенюту довольно часто и основательно секли, но это испытанное средство плохо помогало ему. После двух неудачных попыток проникнуть в седьмой класс его все–таки исключили, хотя, 
снисходя к слезам его матери, дали ему аттестат об окончании 
шести классов.  
Путем многих жертв и унижений мать кое–как сколотила небольшую сумму на штатское платье для сына. Пиджачная тройка, 
зеленое пальто «полудемисезон», заплатанные сапоги и котелок 
были куплены на толкучке, у торговцев «вручную». Белье же для 
него мать пошила из своих юбок и сорочек.  
Оставалось искать место. Но место «не выходило» – таково уж 
было вечное счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый год 
он с необыкновенным рвением бегал с утра до вечера по всем 
улицам громадного города в поисках какой–нибудь крошечной 
должности. Обедал он и ужинал во вдовьем доме: мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему половину своей 
скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в общих палатах, по пяти–шести в каждой. Но мать поклонилась псаломщику, поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на общей кухне на двух 
табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.  
Наконец–то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате на двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для Семенюты частный поверенный, 
Ювеналий Евпсихиевич Антонов, знавший его мать во времена 
ее молодости и достатка.  
Семенюта со всем усердием и неутомимостью, которые ему 
были свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он 
первый приходил в палату и последний уходил из нее, а иногда 
приходил заниматься даже по вечерам, так как за сущие гроши он 
исполнял срочную работу товарищей. Остальные писцы относились к нему холодно: немного свысока, немного пренебрежи
3 

тельно. Он не заводил знакомств, не играл на бильярде и не разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время музыки. 
«Анахорет сирийский», – решили про него.  
Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника, на самом чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай и сахар. Теперь он не только мог изредка баловать мать то яблочком, то десятком карамель, то коробкой халвы, 
по к концу года даже завел себе довольно приличный костюмчик 
и прочные скрипучие ботинки. Начальство, по–видимому, оценило его усердие. На другой год службы он получил должность 
журналиста и прибавку в пять рублей к жалованью, а к концу 
второго года он уже числился штатным и стал изредка откладывать кое–что в сберегательную кассу. Но тут–то среди аркадского 
благополучия судьба и явила ему свой свирепый образ.  
Однажды Семенюта прозанимался в канцелярии до самой глубокой ночи. Кроме того, его ждала на квартире спешная частная 
работа по переписке. Он лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся, по обыкновению, в семь, усталый, разбитый, бледный, с 
синими кругами под глазами, с красными ресницами и опухшими 
веками. На этот раз он явился в управление не раньше всех, как 
всегда, но одним из последних.  
Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой 
бумаги, как вдруг смутно почувствовал в душе какое–то странное 
чувство, тревожное и жуткое. Одни из товарищей глядели на него 
искоса, с неприязнью, другие – с мимолетным любопытством, 
третьи опускали глаза и отворачивались, когда встречались с его 
глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него замерло от холодной боли.  
Тревога его росла с каждой минутой. В одиннадцать часов, как 
обыкновенно, раздался громкий звонок, возвещающий прибытие 
директора. Семенюта вздрогнул и с этого момента не переставал 
дрожать мелкой лихорадочной дрожью. И он, пожалуй, совсем 
даже не удивился, а лишь покачнулся, как вол под обухом, когда 
секретарь, нагнувшись над его столом, сказал строго, вполголоса: 
«Его превосходительство требует вас к себе в кабинет». Он встал 
и свинцовыми шагами, точно в кошмаре, поплелся через всю 
канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.  
Он никогда не был в этом святилище, и оно так поразило его 
своими огромными размерами, грандиозной мебелью в строгом, 

4 

ледяном стиле, массивными малиновыми портьерами, что он не 
сразу заметил маленького директора, сидевшего за роскошным 
письменным столом, точно воробей на большом блюде.  
– Подойдите, Семенюта, – сказал директор, после того как 
Семенюта низко поклонился. – Скажите, зачем вы это сделали?  
– Что, ваше превосходительство?  
– Вы сами лучше меня знаете, что. Зачем вы взломали ящик от 
экзекуторского стола и похитили оттуда гербовые марки и деньги? Не извольте отпираться. Нам все известно.  
– Я... ваше превосходительство... Я... Я... Я, ей–богу...  
Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек, профессор университета по финансовому праву, вдруг 
гневно стукнул по столу кулаком:  
– Не смейте божиться. Прошлой ночью вы здесь оставались 
одни. Оставались до часу. Кроме вас, во всем управлении был 
только сторож Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и 
я скорее готов подумать на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со службы, не причинив вам никакого 
вреда.  
Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что он невольно 
опустился на колени.  
– Ваше... Ей–богу, честное слово... ваше... Пускай меня матерь 
божия, Николай Угодник, если я... ваше превосходительство!  
– Встаньте, – брезгливо сказал начальник, подбирая ноги под 
стул. Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы 
провели ночь в вертепе. Я ведь знаю, что у вас после растраты 
или _кражи_ (начальник жестоко подчеркнул это слово), что у 
вас первым делом – трактир или публичный дом. Не желая порочить репутацию моего учреждения, я не дам знать полиции, но 
помните, что если кто–нибудь обратится ко мне за справками о 
вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.  
И он надавил кнопку электрического звонка.  
Вот уже три года как Семенюта живет дикой, болезненной и 
страшной жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает 
самый темный, сырой и холодный угол. В другом углу живет 
Михеевна, торговка, которая закупает у рыбаков корзинками 
мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты и продает на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом углу целый 
день стучит, сидя на липке, молоточком сапожник Иван Николаевич, по будням мягкий, ласковый, веселый человек, а по 

5 

праздникам забияка и драчун, который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец, в четвертом углу 
с утра до вечера грохочет огромным деревянным катком прачка 
Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и 
пьяница.  
Чем существует Семенюта, – он и сам не скажет толком. Он 
учит грамоте старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за 
что получает по утрам чай вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в ресторанах и пивных, а также по утрам в почтамте адресует конверты и составляет письма для безграмотных, 
дает уроки в купеческой семье, где–то на краю города, за три 
рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его 
занятие это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его никому не внушает доверия. Он не брит, не стрижен, 
волосы торчат у него на голове, точно взъерошенное сено, бледное лицо опухло нездоровой подвальной одутловатостью, сапоги 
просят каши. Он еще не пьяница, но начинает попивать.  
Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и 
сбросить с себя запущенный вид. Это на Новый год, на пасху, на 
троицу и на тринадцатое августа.  
Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать копеек – пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же подвале, без вывески, и пять 
копеек на плитку шоколада или на апельсин. Потом он отправляется к одному из двух прежних товарищей, которых хотя и стесняют его визиты, но которые все–таки принимают его с острой и 
брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного – Пшонкин, 
а другого Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои визиты.  
Он пьет предложенный ему стакан чаю, кряхтит, вздыхает и 
печально, по–старчески покачивает головой.  
– Что? Плохо, брат Семенюта? – спрашивает Масса.  
– На бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.  
– А ты не делал бы, чего не полагается.  
– Николай Степанович... видит бог... не я... как перед истинным, – не я.  
– Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. 
С кем не бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.  

6 

– Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не 
возьму я их, а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика. Какой позатрепаннее. Не откажите, роднуша, не откажите, голуба. Вы не беспокойтесь, я вчера в баньке 
был. Чистый.  
– Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий 
год подряд ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?  
– Дело такое, Николай Степанович. Тетка у меня... старушка. 
Вдруг умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, 
поздравить. Деньги не бог весть какие, но все–таки пятьсот рублей... Это не Макара в спину целовать.  
– Ну, ну, бери, бери, бог с тобой.  
И вот, начистив до зеркального блеска сапоги, замазав в них 
дыры чернилами, тщательно обрезав снизу брюк бахрому, надев 
бумажный воротничок с манишкой и красный галстук, которые 
обыкновенно хранятся у него целый год завернутые в газетную 
бумагу, Семенюта тянется через весь город во вдовий дом с визитом к матери. В теплой, по–казенному величественной передней 
красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами ливрее толстый седой швейцар Никита, который знал Семенюту еще 
с пятилетнего возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его приветствие.  
– Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?  
Гордый Никита молчит, точно окаменев.  
– Как здоровье мамаши? – спрашивает робко обескураженный 
Семенюта, вешая пальто на вешалку.  
Швейцар заявляет:  
– А что ей сделается. Старуха крепкая. Поскрипи–ит.  
Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру, когда не 
так заметны недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь ряды огромных сводчатых палат, стены которых 
выкрашены спокойной зеленой краской, мимо белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек, 
которые с любопытством провожают его взглядом поверх очков. 
Знакомые с младенчества запахи, – запах травы пачули, мятного 
куренья, воска и мастики от паркета и еще какой–то странный, 
неопределенный, цвелый запах чистой, опрятной старости, запах 
земли – все эти запахи бросаются в голову Семенюте и сжимают 
его сердце тонкой и острой жалостью.  

7 

Вот наконец палата, где живет его мать. Шесть высоченных 
постелей обращены головами к стенам, ногами внутрь, и около 
каждой кровати казенный шкафчик, украшенный старыми портретами в рамках, оклеенных ракушками. В центре комнаты с потолка низко спущена на блоке огромная лампа, освещающая стол, 
за которым три старушки играют в нескончаемый преферанс, а 
две другие тут же вяжут какое–то вязанье и изредка вмешиваются 
со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно 
знакомо Семенюте!  
– Конкордия Сергеевна, к вам пришли.  
– Никак, Ванечка?  
Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол и катится, распутывая петли вязанья.  
– Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь 
моего ясного сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.  
Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна стоит ее собственный отдельный столик, постилает скатерть, 
зажигает восковой церковный огарочек, достает из шкафчика 
чайник, чашки, чайницу и сахарницу и все время хлопочет, хлопочет, и ее старые, иссохшие, узловатые руки трясутся.  
Проходит мимо степенная старая горничная, «покоевая девушка», лет пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.  
– Домнушка! – говорит немного искательно Конкордия Сергеевна. Принеси–ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко мне в гости приехал.  
Домна низко, но с достоинством, по–старинному, по–
московски, кланяется Семенюте.  
– Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша–то все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, 
сию минуту–с.  
Пока Домна ходит за кипятком, мать и сын молчат и быстрыми, пронзительными взглядами точно ощупывают души друг 
друга. Да, только расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения и увядания, которые не переставая наносит беспощадное время и которые так незаметны при 
ежедневной совместной жизни.  

8 

– Вид у тебя неважный, Ванек, – говорит старушка и сухой 
жесткой рукой гладит руку сына, лежащую на столе. – Побледнел 
ты, усталый какой–то.  
– Что поделаешь, маман! Служба. Я теперь, можно сказать, на 
виду. Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально 
с утра до вечера. Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру 
делать?  
– Не утомляйся уж очень–то, Ванюша.  
– Ничего, маман, я двужильный. Зато на пасху получу коллежского, и прибавку, и наградные. Тогда кончено ваше здешнее 
прозябание. Сниму квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас 
не житье, а рай. Я на службу, вы – хозяйка.  
Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются 
в складках глубоких морщин.  
– Дай–то бог, дай–то бог, Ваничек. Только бы бог тебе послал 
здоровья и терпенья. Вид–то у тебя...  
– Ничего. Выдержим, маман!  
Этот робкий, забитый жизнью человек всегда во время коротких и редких визитов к матери держится развязного, независимого тона, бессознательно подражая тем светским «прикомандированным» шалопаям, которых он в прежнее время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово «маман». Он всегда звал мать и 
теперь мысленно называет «мамой», «мамусенькой», «мамочкой», и всегда на «ты». Но в названии «маман» есть что–то такое 
беспечное и аристократическое. И в те же минуты, глядя на измученное, опавшее, покоробленное лицо матери, он испытывает 
одновременно страх, нежность, стыд и жалость.  
Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол и плавно уходит.  
Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и 
дело шмыгают по делу и без дела древние, любопытные, с мышиными глазками старушонки, сами похожие на серых мышей. 
Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему было пять лет. 
Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой и 
изумляются:  
– Господи! Ванечка! И не узнать совсем, – какой большой 
стал. А я ведь вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был 
мальчик – герой. Так вас все и звали: генерал Скобелев. Меня все 
дразнил «Перпетуя Измегуевна», а покойницу Гололобову, На
9 

дежду Федоровну, – «серенькая бабушка с хвостиком». Как теперь помню.  
Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.  
– И спасибо... Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо. Идите, идите.  
– Как у нас дела, маман? – спрашивает Семенюта, прихлебывая чай внакладку.  
– Что ж. Мое дело старческое. Давно пора бы туда... Вот с 
дочками плохо. Ты–то, слава богу, на дороге, на виду, а им туго 
приходится. Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, 
каждый день на квартиру пьяный приходит. Бьет Катеньку. С железной дороги его, кажется, скоро прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.  
– Да уж, маман, правда ваша, – подлец.  
– Тес... тише... Не говори так вслух... – шепчет мать. – Здесь у 
нас все подслушивают, а потом пойдут сплетничать. Да. А у Зоиньки... уж, право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и 
добрый и ласковый... Ну, да они все, поляки, ласые, а вот насчет 
бабья – сущий кобель, прости господи. Все деньги на них, бесстыдник, сорит. Катается на лихачах, подарки там разные. А Зоя, 
дурища, до сих пор влюблена как кошка! Не понимаю, что за 
глупость! На днях нашла у него в письменном столе, – ключ подобрала, – нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в самом таком виде... знаешь... без ничего. Ну, Зоя и отравилась опиумом... Едва откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да неприятное. Расскажи лучше о себе что–нибудь. 
Только тес... потише – здесь и стены имеют уши.  
Семенюта призывает на помощь все свое вдохновение и начинает врать развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит 
тому, что говорил в прошлый визит. Все равно, он этого не замечает. Замечает мать, но она молчит. Только ее старческие глаза 
становятся все печальнее и пытливее.  
Служба идет прекрасно. Начальство ценит Семенюту, товарищи любят. Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и 
интригуют. Но куда же им! У них ни знаний, ни соображения. И 
какое же образование: один выгнан из семинарии, а другой – 
просто хулиган. А под Семенюту комар носу не подточит. Он 
изучил все тайны канцелярщины досконально. Столоначальник с 
ним за руку. На днях пригласил к себе на ужин. Танцевали. Дочь 

10