Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Ночная смена

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627276.01.99
Куприн, А.И. Ночная смена [Электронный ресурс] / А.И. Куприн. - Москва : Инфра-М, 2014. - 24 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/512685 (дата обращения: 18.07.2024)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов. Для полноценной работы с документом, пожалуйста, перейдите в ридер.
А.И. Куприн  
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 

НОЧНАЯ СМЕНА 

 

 
 
 
 

Москва 
ИНФРА-М 
2014 

1 

НОЧНАЯ СМЕНА 

 
В казарме восьмой роты давно окончили вечернюю перекличку и пропели молитву. Уже одиннадцатый час в начале, но люди 
не спешат раздеваться. Завтра воскресенье, а в воскресенье все, 
кроме должностных, встают часом позже. 
Дневальный – Лука Меркулов – только что «заступил на смену». До двух часов пополуночи он должен не спать, ходить по казарме в шинели, в шапке и со штыком на боку и следить за порядком: за тем, чтобы не было покраж, чтобы люди не выбегали 
на двор раздетыми, чтобы в помещение не проникали посторонние лица. В случае посещения начальства он обязан рапортовать 
о благополучии и о всем происшедшем. 
Меркулов дневалит не в очередь, а в наказание – за то, что в 
прошедший понедельник, во время подготовительных к стрельбе 
упражнений, его скатанная шинель была обвязана не ременным 
трынчиком, который у него украли, а веревочкой. Дневалит он 
через день вот уже третий раз, и все ему достаются самые тяжелые ночные часы. 
Меркулов плохой фронтовик. Нельзя сказать, чтобы он был 
ленив и нестарателен. Просто ему не дается сложное искусство 
чисто делать ружейные приемы, вытягивать при маршировке 
вниз носок ноги, «подаваясь всем корпусом вперед», и в должной 
степени «затаивать дыхание в момент спуска ударника» при 
стрельбе. Тем не менее он известен за солдата серьезного и обстоятельного: в одежде наблюдает опрятность; сквернословит 
сравнительно мало; водку пьет только казенную, какую дают по 
большим праздникам, а в свободное время медленно и добросовестно тачает сапоги, – не более пары в месяц, но зато какие сапоги! – огромные, тяжеловесные, не знающие износа меркуловские сапоги. 
Лицо у него шершавое, серое, в один тон с шинелью, с оттенком той грязной бледности, которую придает простым лицам 
воздух казарм, тюрем и госпиталей. Странное и какое-то неуместное впечатление производят на меркуловском лице выпуклые 
глаза удивительно нежного и чистого цвета добрые, детские и до 
того ясные, что они кажутся сияющими. Губы у Меркулова простодушные, толстые, особенно верхняя, над которой точно прилизан редкий бурый пушок. 

2 

В казарме гомон. Четыре длинных, сквозных комнаты еле освещены коптящим красноватым светом четырех жестяных ночников, висящих в каждом взводе у стены ручкой на гвоздике. Посередине комнат тянутся в два ряда сплошные нары, покрытые 
сверху сенниками. Стены выбелены известкой, а снизу выкрашены коричневой масляной краской. Вдоль стен стоят в длинных 
деревянных стойках красивыми, стройными рядами ружья; над 
ними висят в рамках олеографии и гравюры, изображающие в 
грубом, наглядном виде всю солдатскую науку. 
Меркулов медленно ходит из взвода в взвод. Ему скучно, хочется спать, и он чувствует зависть ко всем этим людям, которые 
копошатся, галдят и хохочут в тяжелой мгле казармы. У всех у 
них впереди так много часов сна, что они не боятся отнять у него 
несколько минут. Но всего томительнее, всего неприятнее – сознание, что через полчаса вся рота замолкнет, уснет, и только 
Меркулов остается бодрствовать – тоскующий и забытый, одинокий среди ста человек, перенесенных какою-то нездешней, таинственной силой в неведомый мир. 
Во втором взводе тесно сбились в кучу около десяти или двенадцати солдатиков. Они так близко расселись и разлеглись друг 
возле друга на нарах, что сразу не разберешь, к каким головам и 
спинам принадлежат какие руки и ноги. В двух-трех местах то и 
дело вспыхивают красные огоньки «цигарок». В самой середине 
сидит, поджав под себя ноги, старый солдат Замошников, – 
«дядька Замошников», как его называет вся рота. Замошников 
маленький, худой, подвижной солдатик, общий любимец, запевала и добровольный увеселитель. Мерно покачиваясь взад и вперед и потирая колени ладонями, он рассказывает сказку, держась 
все время пониженного, медленного и как будто бы недоумевающего тона. Его слушают в сосредоточенном молчании. Изредка один из присутствующих, захваченный интересом рассказа, 
вдруг вставит, не вытерпев, торопливое, восхищенно-ругательное 
восклицание. 
Меркулов останавливается подле кучки и равнодушно прислушивается. 
– И посылает этта ему турецкий салтан большущую бочку мака и пишет ему письмо: «Ваше приасхадительство, славный и 
храбрый генерал Скобелев! Даю я тебе три дня и три ночи строку, чтобы ты пересчитал весь этот мак до единого зерна. И сколько, значит, ты зерен насчитаешь, столько у меня в моем войске 

3 

есть солдатов». Прочитал генерал Скобелев салтаново письмо и 
вовсе даже от этого не испужался, а только, наоборот, посылает 
обратно турецкому салтану горсточку стручкового перцу. «У меня, говорит, солдатов куда против твоего меньше, всего-навсего 
одна малая горстка, а ну-кася, попробуй-ка, – раскуси!..» 
– Ловко повернул! – одобряет голос за спиной Замошникова. 
Другие слушатели сдержанно смеются. 
– Да… На-ка, говорит, раскуси, попробуй! – повторяет Замошников, жалея расстаться с выигрышным местом. – Салтан-то 
ему, значит, бочку мака, а он ему горсть перцу: «На-кась, говорит, выкуси!» Это Скобелев-то наш, салтану-то турецкому. «У 
меня, говорит, солдатов всего одна горсточка, а попробуй-ка, поди-ка, раскуси!..» 
– Вся, что ли, сказка-то, дядька Замошников? – робко спрашивает какой-то нетерпеливый слушатель. 
– А ты… погоди, братец мой, – досадливо замечает ему Замошников. – Ты не подталдыкивай… Сказку сказывать – это, 
брат, тоже не блох ловить… Да… – Затем, помолчав немного и 
успокоившись, он продолжает сказку: Да… «Хоть и малая, говорит, горсточка, а поди-ка, раскуси…» Прочитал турецкий салтан 
скобелевское письмо и опять ему пишет: «Убери ты подобрупоздорову свое храброе войско из моей турецкой земли… А ежели ты своего храброго войска убрать не захочешь, то дам я своим 
солдатам по чарке водки, солдаты мои от этого рассердятся и выгонят в три дня всю твою армию из Турции». А Скобелев ему 
сейчас ответ: «Великий и славный турецкий салтан, как это смеешь ты, турецкая твоя морда, мне такие слова писать? Нашел чем 
тращать: „По чарке водки дам!“ А я вот своим солдатушкам три 
дня лопать ничего не дам, и они тебя, распротакого-то сына, со 
всем твоим войском живьем сожрут и назад не вернут, так ты без 
вести и пропадешь, собачья образина, свиное твое ухо!..» Как услышал эти слова турецкий салтан, сильно он, братцы мои, в ту 
пору испужался и сейчас подался на замиренье. «Ну, говорит, тебя совсем к богу и с войском с твоим. Вот тебе мельонт рублен 
денег, и отвяжись ты от меня, пожалуйста…» 
Замошников молчит с минуту и потом добавляет коротко: 
– Вся сказка, ребята. 
Слушатели оживляются, и кучка начинает шевелиться. Со 
всех сторон раздается одобрительная ругань. 
– Важно он яво, братцы!.. 

4 

– Н-да-а, саданул… нечего сказать… 
– На что лучше… Я, грит, своим солдатам три дни есть не дам, 
так ени тебя, мерзавца, живьем слопают. Как он ему сказал, дядька Замошников? А, дядька Замошников? 
Замошников повторяет ту же самую фразу слово в слово. 
– Куда ж против наших! – подхватывают хвастливые голоса. 
– Ку-у-да-а!.. Против руцких-то! 
– Ежели против наших, так это еще, брат, погодить надоть. 
– Да еще и как погодить-то… Это такое дело, что надо благословимшись да каши сперва поемши. 
Замошников в это время тянется к огоньку цигарки, то вспыхивающему, то погасающему подле него, и говорит небрежно: 
– Дай-кась, братец, потянуть разочек. Чтой-то смерть покурить хоцца. 
Он несколько раз подряд торопливо и глубоко затягивается, 
пуская дым из носа двумя прямыми, сильными струями. Лицо 
его, особенно подбородок и губы, попеременно то озаряются 
красным блеском, то мгновенно тухнут, пропадают в темноте. 
Чья-то рука протягивается к его рту за цигаркой, и чей-то голос 
просит: 
– А ну-ка, дядька Замошников, оставь, я покурю немножко. 
– Кто покурить, а кто и поплюить, – отрезает Замошников. 
Солдаты смеются: «Уж этот Замошников… всегда такое ввернет!..» Поощренный Замошников продолжает шутить: 
– Знаешь, брат, как нонче курят? Табачок ваш, бумажку дашь, 
вот и покурим. 
Однако он тут же сует в протянутую руку окурок, сплевывает 
на сторону, перегнувшись через чью-то спину, и говорит: 
– А вот тоже, ребята, знаю я еще одну историю. Може, кто 
слышал из вас? Про то, как солдат прицепил себе железные когти 
и лазил к царевне на башню? Если знаете, так я лучше и сказывать не буду. 
– Не знаем… Нет, нет… Валяй, дядька Замошников. Никто не 
слыхал. 
– Начинается это так, что жил-был на свете солдат Яшка Медная Пряжка. И был, братцы мои, этот солдат удивительный человек на свете… 
Меркулов вяло отходит прочь. В другое время он сам с живым 
удовольствием слушал бы сказки Замошникова, но теперь ему 
даже кажется странным, как это другие могут слушать с таким 

5 

интересом вещи незанимательные, скучные и, главное, заведомо 
вымышленные. 
«Ишь, черти, и ко сну их не манит, – злобно думает Меркулов. – Будут себе целую ночь дрыхнуть…» 
Он подходит к окну. Стекла изнутри запотели, и по ним то и 
дело быстро и извилисто сбегают капли. Меркулов протирает рукавом шинели стекло, прижимается к нему лбом и загораживает 
глаза с обеих сторон ладонями, чтобы не мешало отражение ночника. На дворе осенняя, дождливая, черная ночь. Свет, падающий 
из окна, лежит на земле косым, вытянутым четырехугольником, и 
видно, как в этой светлой полосе морщится и рябится от дождя 
большая лужа. Далеко впереди и внизу, точно на краю света, 
чуть-чуть блестят огни местечка. Больше ничего не различает 
глаз в темноте ненастной ночи. 
Постояв немного у окна, Меркулов идет дальше, в четвертый 
взвод, обходит его и медленно бредет по другой стороне казармы, 
вдоль окон. На самом конце нар, по бокам угла, уселись, спустив 
ноги, двое солдат Панчук и Коваль. Между ними стоит маленький деревянный сундучок с замком на кольцах. На сундуке лежит 
цельный хлеб, накроенный толстыми ломтями во всю длину, пяток луковиц, кусок свиного сала и крупная серая соль в чистой 
тряпке. Панчук и Коваль связаны между собою странной, молчаливой дружбой, основанной на необычайном обжорстве. Им не 
хватает казенного хлеба по три фунта на человека; они прикупают его каждый день у товарищей и всегда поедают его вместе, 
обыкновенно вечером, не обмениваясь при этом ни единым словом. Оба они из зажиточных семейств и ежемесячно получают из 
дому по рублю и даже по два… 
Каждый из них поочередно узким ножиком, источенным до 
того, что его острие даже вогнулось внутрь, отрезает несколько 
тонких, как папиросная бумага, кусочков сала и аккуратно распластывает их между двумя ломтями хлеба, круто посоленными с 
обеих Сторон. Потом они начинают молча и медленно поедать 
эти огромные бутерброды, лениво болтая спущенными вниз ногами. 
Меркулов останавливается против них и тупо смотрит, как 
они едят. Вид сала вызывает у него под языком острую слюну, но 
просить он не решается: все равно ему ответят отказом и хлесткой насмешкой. Однако он все-таки произносит срывающимся 
голосом, в котором слышится почти просьба: 

6 

– Хлеб да соль, ребята. 
– Ем, да свой, а ты рядом постой, – отвечает совершенно серьезно Коваль и, не глядя на Меркулова, обчищает ножом от коричневой шелухи луковицу, режет ее на четыре части, обмакивает одну четверть в соль и жует ее с сочным хрустением. Панчук 
ничего не говорит, но смотрит прямо в лицо Меркулову тупыми, 
сонными, неподвижными глазами. Он громко чавкает, и на его 
массивных скулах, под обтягивающей их кожей, напрягаются и 
ходят связки челюстных мускулов. 
Несколько минут все трое молчат. Наконец Панчук с трудом 
проглатывает большой кусок и сдавленным голосом равнодушно 
спрашивает: 
– Что, брат, дневалишь? 
Он и без того отлично знает, что Меркулов дневалит, и предложил этот вопрос ни с того ни с сего, без всякого интереса; просто так себе, спросилось. И Меркулов так же равнодушно испускает, вместо ответа, длинное ругательство, неизвестно кому адресованное: двум ли солдатам, которые имеют возможность объедаться хлебом с салом, или начальству, заставившему Меркулова 
не в очередь дневалить. 
Он отходит от приятелей, продолжающих свою молчаливую, 
медленную еду, и бредет дальше. Сырая казарма быстро нагревается человеческим дыханием: Меркулову даже становится жарко 
в его шинели. Несколько раз кряду он обходит все взводы, со 
скукой прислушиваясь к разговору, громкому смеху, руготне и 
пению, долго не смолкающим в роте. Ничего его не смешит и не 
занимает, но в душе ему сильно хочется, чтобы еще долго, долго, 
хоть всю ночь, не затихал этот шум, чтобы только ему, Меркулову, не оставаться одному в мутной тишине спящей казармы. 
В конце первого взвода стоит отдельная нара унтер-офицера 
Евдокима Ивановича Ноги, ближайшего начальника Меркулова. 
Евдоким Иванович большой франт, бабник, говорун и человек 
зажиточный. Его нара поверх сенника покрыта толстым ватным 
одеялом, сшитым из множества разноцветных квадратиков и треугольников; в головах к деревянной спинке прилеплено хлебом 
маленькое, круглое, треснутое посредине зеркальце в жестяной 
оправе. 
Евдоким Иванович без мундира и босой лежит сверх своего 
великолепного одеяла на спине, заложив за голову руки и задрав 
кверху ноги, из которых одна упирается пяткой в стену, а другая 

7 

через нее перекинута. Из угла рта торчит у него камышовый 
мундштук со вставленной в него дымящейся «кручонкой». Перед 
унтер-офицером в понурой, печальной и покорной позе большой 
обезьяны стоит рядовой его взвода Шангирей Камафутдинов – 
бледный, грязный, глуповатый татарин, не выучивший за три года своей службы почти ни одного русского слова, – посмешище 
всей роты, ужас и позор инспекторских смотров. 
Ноге не спится, и, пользуясь минутой, он «ренегат» с Камафутдиновым «словесность». У татарина от умственного напряжения виски и конец носа покрылись мелкими каплями пота. Время 
от времени он вытаскивает из кармана грязную ветошку и сильно 
трет ею свои зараженные трахомой, воспаленные, распухшие, 
гноящиеся глаза. 
– Идиот турецкий! Морда! Что я тебя спрашиваю? Ну! Что я 
тебя спрашиваю, идол? – кипятится Нога. 
Камафутдинов молчит. 
– Эфиоп неумытый! Как твое ружье называется? Говори, как 
твое ружье называется, скотина казанская! 
Камафутдинов трет свои больные глаза, переминается с ноги 
на ногу, но продолжает молчать. 
– Ах, ты!.. Нет с тобой никакой моей возможности! Ну, повторяй за мной… – И Нога произносит, громко отчеканивая каждый 
слог: Ма-ло-ка-ли-бер-на-я, ско-ро-стрель-на-я… 
– Малякарли… карасти… – испуганно и торопливо повторяет 
Камафутдинов. 
– Дура! Не спеши… Еще раз: малокалиберная, скорострельная… 
– Малякяли… скарлястиль… 
– У-у! Образина татарская! – И Нога делает на него злобно искаженную физиономию. – Ну, черт с тобой… Дальше повторяй: 
пехотная винтовка… 
– Пихоть бинтофк… 
– Со скользящим затвором… 
– Заскальзяситвором… 
– Системы Бердана, номер второй… 
– Сеем бирдан, номер тарой. 
– Так… Ну, катай сначала. 
Татарин вяло мнется и опять лезет в карман за тряпкой. 
– Ну же! Черт! 

8 

– К… к… кали… калибри… заскальзи… – Камафутдинов наугад подбирает первые попадающиеся ему звуки. 
– Заскальзи-и! – перебивает его унтер-офицер. – Сам ты – заскальзи. Вставать мне только не хочется, а то бы я тебе выутюжил морду-то! Весь фасон ты у меня во взводе нарушаешь!.. Ты 
думаешь, с меня из-за тебя не зиськуется? Строго, брат, зиськуется… Ну, повторяй опять: малокалиберная, скорострельная… 
В конце первого взвода, близ железной печки, разлеглись на 
нарах головами друг к другу трое старых солдат и поют вполголоса, но с большим чувством и с видимым удовольствием вольную, «свою», деревенскую песню. Первый голос высоким, нежным фальцетом выводит грустную мелодию, небрежно выговаривая слова и вставляя в них для певучести лишние гласные. 
Другой певец старательно и бережно вторит ему в терцию сиплым, по приятным и сочным тенорком, немного в нос. Третий поет в октаву с первым глухим и невыразительным голосом; в иных 
местах он нарочно молчит, пропускает два такта и вдруг сразу 
подхватывает и догоняет товарищей в своеобразной фуге. 
 
Прощай, радость моя и покой, 
Слышу, уезжает от меня милой. 
Ах, намы долыжно 
С та-або-ой… — 
 
согласно и красиво вытягивают первые голоса, а третий, отставший от них после слова «должно», вдруг присоединяется к 
ним решительным, крепким подхватом: 
 
С тобой расстаться. 
И затем все трое поют вместе: 
Тебя мне больше не видать, 
Темною ночкой вместе не гулять. 
 
Закончив куплет, голос, певший мелодию, вдруг берет страшно высокую ноту и долго-долго тянет ее, широко раскрыв при 
этом рот, зажмурив глаза и наморщив от усилия нос. Потом, сразу оборвав, точно отбросив эту ноту, он делает маленькую паузу, 
откашливается и начинает снова: 
 
Ахы, темыною ночикой 

9 

Мне-е не сыпится, 
Сама я не знаю, по-оче-ему… 
 
– Сударь, почему! – ввертывает вдруг третий уверенным речитативом, и опять все втроем продолжают: 
 
Ах, буду помнить я 
Твои ласковые взоры, 
Ваш веселый разговор 
 
Песня эта знакома Меркулову еще с деревни, и поэтому он 
слушает ее очень внимательно. Ему кажется, что хорошо было бы 
теперь лежать раздетым, укрывшись с головой шинелью, и думать про деревню и про своих, думать до тех пор, пока сон тихо и 
ласково не заведет ему глаз. 
Певцы вдруг замолкают. Меркулов долго дожидается, чтобы 
они опять запели; ему нравится неопределенная грусть и жалость 
к самому себе, которую всегда вызывают в нем печальные мотивы. Но солдаты лежат молча на животах, головами друг к другу: 
должно быть, заунывная песня и на них навеяла молчаливую тоску. Меркулов глубоко вздыхает, долго скребет под шинелью зачесавшуюся грудь, сделав при этом страдальческое лицо, и медленно отходит от певцов. 
Казарма затихает постепенно. Только во втором взводе слышатся то и дело взрывы буйного хохота. Замошников уже окончил историю про солдата с железными когтями и теперь начинает 
«приставлять». Он сам – и актер и импровизатор. Его любимый 
номер, который он сейчас и разыгрывает, – это полковой смотр, 
производимый строгим генералом Замошниковым. Здесь он является поочередно и толстым генералом с одышкой, и полковым 
командиром, и штабс-капитаном Глазуновым, и фельдфебелем 
Тарасом Гавриловичем, и старухой хохлушкой, которая только 
что пришла из деревни и «восемнадцать лит москалив не бачила», и кривоногим, косым рядовым Твердохлебом, и плачущим 
ребенком, и сердитой барыней с собачкой, и татарином Камафутдиновым, и целым батальоном солдат, и музыкой, и полковым 
врачом. Наверно, каждый из слушателей не менее десяти раз 
присутствовал на «приставлениях» Замошникова, но интерес вовсе не ослабевает от этого, тем более что Замошников всегда наново разукрашивает свои диалоги бойкими рифмами и то и дело 

10