Книжная полка Сохранить
Размер шрифта:
А
А
А
|  Шрифт:
Arial
Times
|  Интервал:
Стандартный
Средний
Большой
|  Цвет сайта:
Ц
Ц
Ц
Ц
Ц

Расстройство компенсации

Бесплатно
Основная коллекция
Артикул: 627528.01.99
Чехов, А.П. Расстройство компенсации [Электронный ресурс] / А.П. Чехов. - Москва : Инфра-М, 2015. - 10 с. - Текст : электронный. - URL: https://znanium.com/catalog/product/517523 (дата обращения: 31.05.2025)
Фрагмент текстового слоя документа размещен для индексирующих роботов
Б и б л и о т е к а Р у с с к о й К л а с с и к и

А.П. Чехов 
 

РАССТРОЙСТВО 
КОМПЕНСАЦИИ 

 

А.П. Чехов 
 

 
 
 
 
 
 

 
 
 
 
 
 
 
 
 
 
 

РАССТРОЙСТВО 
КОМПЕНСАЦИИ 

Москва 
ИНФРА–М 
2015 

2 

I 

В доме уездного предводителя Бондарева, Михаила Ильича, 
шла всенощная. Служил молодой священник, полный блондин с 
длинными кудрями и с широким носом, похожий на льва. Пели 
только дьячок и письмоводитель. 
Михаил Ильич, серьезно больной, неподвижно сидел в кресле, 
бледный, с закрытыми глазами, точно мертвец. Жена его Вера 
Андреевна стояла рядом, склонив голову набок, в ленивой и покорной позе человека, равнодушного к религии, но обязанного 
стоять и изредка креститься. Александр Андреич Яншин, родной 
брат Веры Андреевны, и его жена Леночка стояли позади кресла 
и тоже рядом. Был канун Троицы. В саду тихо шумели деревья, и 
прекрасная вечерняя заря горела по–праздничному, захватив 
полнеба. 
Слышался ли в открытые окна трезвон городских и монастырских колоколов, кричал ли на дворе павлин, или кашлял кто–
нибудь в передней, всем невольно приходило на мысль, что Михаил Ильич серьезно болен, что доктора приказали, как только 
ему станет легче, везти его за границу, но что изо дня в день ему 
становилось то лучше, то хуже, ничего нельзя было понять, а 
время шло, неопределенность наскучила. Яншин еще на Пасху 
приехал сюда, чтобы помочь сестре везти мужа за границу; но 
вот уж он прожил здесь со своей женой почти два месяца, вот уж 
служится при нем чуть ли не третья всенощная, а будущее всё 
еще в тумане, и ничего нельзя понять. И никто бы не мог поручиться, что этот кошмар не будет тянуться до осени... 
Яншин был недоволен и скучал. Ему надоело каждый день собираться за границу и уж хотелось домой, к себе в Новоселки. 
Правда, и дома невесело, но зато там нет этой просторной залы с 
четырьмя колоннами по углам, нет белых кресел с золотистой 
обивкой, желтых портьер, люстры и всей этой мещанской безвкусицы, претендующей на великолепие, нет эхо, повторяющего ночью каждый твой шаг, а главное – нет этого болезненного, желтого, пухлого лица с закрытыми глазами... Дома можно смеяться, 
говорить глупости, громко ссориться с женой или с матерью, одним словом, жить как хочешь, а здесь, точно в пансионе, ходи на 
цыпочках, шепчись, говори только умное или вот стой и слушай 
всенощную, которая служится не из религиозного чувства, а, как 
говорит сам Михаил Ильич, по традиции... И ничто так не утом
3 

ляет и не принижает, как это состояние, когда приходится смиряться перед человеком, которого в глубине души считаешь ничтожеством, и нянчиться с больным, которого не жаль... 
Яншин думал еще об одном обстоятельстве: в прошлую ночь 
жена Леночка объявила ему, что она беременна. Эта новость была интересна только потому, что вносила в вопрос о поездке еще 
новую смуту. Как теперь быть? Везти ли Леночку с собой за границу или же отправить ее к матери в Новоселки? Но путешествовать в ее положении было бы неудобно, а домой она ни за что не 
поедет, так как не ладит со своею свекровью и не согласится 
жить в деревне одна без мужа. 
«Или мне воспользоваться этим предлогом и вместе с нею уехать домой? – думал Яншин, стараясь не слушать дьячка. – Нет, 
неловко оставлять тут Веру одну... – решил он, взглянув на 
стройную фигурку своей сестры. – Но как же быть?» 
Он думал и спрашивал себя: «Как же быть?» – и его жизнь 
представлялась ему крайне сложной и запутанной. Все эти вопросы о поездке, сестре, жене, зяте и проч., каждый в отдельности, быть может, решались бы очень легко и удобно, но все они 
были спутаны вместе и походили на невылазное болото, и стоило 
только решить какой–нибудь один, чтобы от этого еще пуще запутались другие. 
Когда священник, перед тем как читать Евангелие, обернулся 
и сказал: «Мир всем!» – больной Михаил Ильич вдруг открыл 
глаза и задвигался в кресле. 
– Саша! – позвал он. 
Яншин быстро подошел к нему и нагнулся. 
– Мне не нравится, как он служит... – сказал Михаил Ильич 
вполголоса, но так, что слова его ясно пронеслись по зале; дыхание у него было тяжелое, со свистом и хрипом. – Я уйду отсюда. 
Проводи меня, Саша. 
Яншин помог ему подняться и взял его под руку. 
– Ты останься, милая... – сказал Михаил Ильич слабым, просящим голосом жене, которая хотела взять его под руку с другой 
стороны. – Останься! – повторил он с раздражением, взглянув на 
ее равнодушное лицо. – Я и так дойду! 
Священник стоял с раскрытым Евангелием и ждал. Среди наступившей тишины ясно послышалось стройное хоровое пение 
мужских голосов. Пели где–то за садом, должно быть, на реке. И 
вышло очень мило, когда вдруг зазвонили в соседнем монастыре 

4 

и этот мягкий, мелодичный звон смешался с пением. У Яншина 
сжалось сердце от сладкого предчувствия чего–то хорошего, и он 
едва не забыл, что ему нужно вести больного. Посторонние звуки, прилетевшие в залу, почему–то напомнили ему, как мало в 
его теперешней жизни наслаждения и свободы и как мелки, ничтожны и неинтересны задачи, которые он с таким напряжением 
решал каждый день от утра до ночи. Когда он повел больного и 
прислуга, сторонясь и давая дорогу, поглядывала с мрачным любопытством, с каким обыкновенно в деревнях глядят на мертвое 
тело, он вдруг почувствовал ненависть, тяжелую, острую ненависть к пухлому, бритому, актерскому лицу больного, к его рукам воскового цвета, к плюшевому халату, к дыханию, к стуку 
его черной палки... От этого чувства, которое он теперь испытывал впервые за всё время, пока жил, и которое так неожиданно 
захватило его, у него похолодели голова и ноги и сильно застучало сердце. Ему страстно захотелось, чтобы Михаил Ильич умер 
сию же минуту, чтоб он вскрикнул в последний раз и хлопнулся о 
пол, но в одно мгновение он вообразил себе эту смерть и с ужасом отвернулся от нее... Когда вышли из залы, он хотел уж не 
смерти больного, а жизни для себя: оторвать бы руки от теплой 
подмышки и бежать, бежать, бежать без оглядки... 
Постель для Михаила Ильича была устроена в кабинете на турецком диване. В спальне больному казалось жарко и неудобно. 
– Что–нибудь одно: будь попом или гусаром! – сказал он, тяжело опускаясь на диван. – Что за манеры! Ах, боже мой... Я бы 
такого ферта–попа в дьячки разжаловал. 
Глядя на его капризное, несчастное лицо, Яншин хотел возразить ему, сказать какую–нибудь дерзость, сознаться в своей ненависти, но вспомнил приказ докторов – не волновать больного, и 
промолчал. Впрочем, не в докторах дело. Чего бы только нельзя 
было наговорить и накричать, если бы с этим ненавистным человеком не была связана навеки и безнадежно судьба сестры Веры? 
У Михаила Ильича была манера постоянно выпячивать вперед 
сжатые губы и двигать ими в стороны, точно он сосал леденец, и 
это движение бритых и полных губ раздражало теперь Яншина. 
– Ты, Саша, иди туда... – сказал Михаил Ильич. – Ты здоров и, 
кажется, равнодушен к церкви... Для тебя всё равно, кто бы ни 
служил... Иди. 
– Но ты ведь тоже равнодушен к церкви, – тихо проговорил 
Яншин, сдерживая себя. 

5 

– Нет, я верую в провидение и признаю церковь. 
– Вот именно. Как мне кажется, в религии тебе нужны не бог и 
не истина, а такие слова, как провидение, свыше... 
Яншин хотел прибавить: «иначе бы сегодня ты не оскорбил 
так священника», но замолчал. Ему казалось, что он уж позволил 
себе сказать и без того слишком много. 
– Иди, пожалуйста! – проговорил нетерпеливо Михаил Ильич, 
который не любил, когда с ним не соглашались или говорили о 
нем самом. – Я никого не желаю стеснять... Я знаю, как тяжело 
сидеть около больного... Знаю, брат! Всегда говорил и буду говорить: нет тяжелее и святее труда, как труд сиделки. Иди, сделай 
милость. 
Яншин вышел из кабинета. Спустившись к себе вниз, он надел 
пальто и шляпу и через парадную дверь прошел в сад. Был уже 
девятый час. Наверху пели канон. Пробираясь между клумб, розовых кустов, голубых из гелиотропа вензелей V и M (то есть Вера и Михаил) и мимо множества чудесных цветов, которые в этой 
усадьбе никому не доставляли удовольствия, а росли и цвели, вероятно, тоже «по традиции» Яншин спешил и боялся, как бы не 
окликнула его сверху жена. Она легко могла его увидеть. Но вот 
он, пройдя немного парком, вышел на еловую аллею, длинную и 
темную, сквозь которую по вечерам бывает виден закат. Тут старые, дряхлые ели всегда, даже в тихую погоду, издают легкий, 
суровый шум, пахнет смолой, и ноги скользят по сухим иглам. 
Яншин шел и думал о том, что ненависть, которая сегодня во 
время всенощной так неожиданно овладела им, уже не оставит 
его и с нею придется считаться; она вносила в его жизнь еще новое осложнение и обещала мало хорошего. Но от елей, спокойного, далекого неба и от праздничной зари веяло миром и благодатью. Он с удовольствием прислушивался к своим шагам, которые 
одиноко и глухо раздавались в темной аллее, и уж не спрашивал 
себя: «Как же быть?..» 
Почти каждый вечер он ходил на станцию получать газеты и 
письма, и это, пока он жил у зятя, было его единственным развлечением. Почтовый поезд приходил в три четверти десятого, 
именно в то время, когда дома начиналась нестерпимая вечерняя 
скука. В карты играть было не с кем, ужинать не давали, спать не 
хотелось, и потому приходилось поневоле или сидеть около 
больного, или же читать вслух Леночке переводные романы, которые она очень любила. Станция была большая, с буфетом и с 

6 

книжным шкафом. Можно было закусить, выпить пива, посмотреть книги... Больше же всего Яншину нравилось встречать поезд 
и завидовать пассажирам, которые куда–то ехали и, казалось ему, 
были счастливее, чем он. 
Когда он пришел на станцию, то на плацформе уже гуляла в 
ожидании поезда та публика, которую он привык видеть здесь 
каждый вечер. Тут были дачники, жившие около станции, два–
три офицера из города, какой–то помещик со шпорой на правой 
ноге и с догом, который ходил за ним, печально опустив голову. 
Дачники и дачницы, очевидно, хорошо знакомые между собой, 
громко разговаривали и смеялись. Как всегда, больше всех был 
оживлен и громче всех смеялся дачник–инженер, очень полный 
мужчина лет 45, с бакенами и с широким тазом, одетый в ситцевую рубаху навыпуск и плисовые шаровары. Когда он, выпятив 
вперед свой большой живот и поглаживая бакены, проходил мимо Яншина и ласково взглядывал на него своими маслеными глазами, то Яншину казалось, что этот человек живет с большим аппетитом. У инженера было даже особенное выражение на лице, 
которое нельзя было иначе прочесть, как только: «Ах, как вкусно!» Фамилия у него была нескладная, тройная, и Яншин помнил 
ее только потому, что инженер, любивший громко поговорить о 
политике и поспорить, часто клялся и говорил: 
– Не будь я Битный–Кушле–Сувремович! 
Говорили, что он был большой весельчак, хлебосол и страстный винтер. Яншину давно уже хотелось познакомиться с ним, 
но подойти к нему и заговорить он не решался, хотя догадывался, 
что тот был не прочь от знакомства... Гуляя одиноко по плацформе и слушая дачников, Яншин всякий раз почему–то вспоминал, 
что ему уже 31 год и что, начиная с 24 лет, когда он кончил в 
университете, он ни одного дня не прожил с удовольствием: то 
тяжба с соседом из–за межи, то у жены выкидыш, то кажется, что 
сестра Вера несчастна, то вот Михаил Ильич болен и нужно везти 
его за границу; он соображал, что всё это будет продолжаться и 
повторяться в разных видах без конца и что в 40 и 50 лет будут 
такие же заботы и мысли, как и в 31; одним словом, из этой твердой скорлупы ему не выйти уже до самой смерти. Надо уметь 
обманывать себя, чтобы думать иначе. И ему хотелось перестать 
быть устрицей хотя на один час; хотелось заглянуть в чужой мир, 
увлечься тем, что не касалось его лично, поговорить с посторонними для него людьми, хотя бы с этим толстым инженером или с 

7 

дачницами, которые в вечерних сумерках все были так красивы, 
веселы, а главное молоды. 
Пришел поезд. Помещик с одной шпорой встретил полную 
пожилую даму, которая обняла его и несколько раз повторила 
взволнованным голосом: «Alexis!» По всей вероятности, это была 
его мать. Он церемонно, точно балетный jeune premier, звякнув 
шпорой, предложил ей руку и сказал носильщику бархатным 
слащавым баритоном: 
– Будьте так любезны, получите наш багаж! 
Скоро поезд ушел... Дачники получили свои газеты и письма и 
разошлись по домам. Наступила тишина... 
Яншин погулял еще немного по плацформе и пошел в залу I 
класса. Есть ему не хотелось, но он все–таки съел порцию телятины и выпил пива. Церемонные, изысканные манеры помещика 
со шпорой, его слащавый баритон и вежливость, в которой было 
так мало простоты, произвели на него неотвязчивое болезненное 
впечатление. Он вспоминал его длинные усы, доброе и неглупое, 
но какое–то странное, непонятное лицо, его манеру потирать руки, как будто было холодно, и думал о том, что если полная пожилая дама действительно мать этого человека, то, вероятно, она 
очень несчастна. Ее взволнованный голос говорил только одно 
слово: «Alexis!», но ее робкое, растерянное лицо и любящие глаза 
договаривали всё остальное... 

II 

Вера Андреевна видела в окно, как уходил ее брат. Она знала, 
что он идет на станцию, и вообразила себе еловую аллею всю до 
конца, потом спуск к реке, широкий вид и то впечатление покоя и 
простоты, какое всегда производили на нее река, заливные луга, а 
за ними станция и березовый лес, где жили дачники, а направо 
вдали – уездный городок и монастырь с золотыми главами... Потом она вообразила опять аллею, темноту, свой страх и стыд, знакомые шаги и всё то, что может повториться опять, быть может, 
даже сегодня... И она вышла из залы на минутку, чтобы распорядиться насчет чаю для батюшки, и, придя в столовую, достала из 
кармана письмо в твердом конверте и с заграничной маркой, согнутое вдвое. Это письмо было принесено ей минут за пять до 
всенощной, и она успела уже прочесть его два раза. 

8 

«Милая моя, дорогая, мучение мое, тоска моя», – прочитала 
она, держа письмо в обеих руках и давая им обеим упиваться 
прикосновением к этим милым, горячим строкам. «Милая моя, – 
начала она опять с первого слова, – дорогая, мучение мое, тоска 
моя, ты пишешь убедительно, но я все–таки не знаю, что мне делать. Ты тогда сказала, что наверное уезжаешь в Италию, и я, как 
сумасшедший, поскакал вперед, встретить тебя здесь и любить 
мою милую, мою радость... Я думал, что здесь ты уже не будешь 
в лунные ночи бояться, как бы мою тень не увидели из окна твой 
муж или брат. Здесь я гулял бы с тобою по улицам и ты не боялась бы, что Рим или Венеция узнают о том, что мы любим друг 
друга. Прости, мое сокровище, но есть Вера робкая, малодушная, 
нерешительная; и есть другая Вера – равнодушная, холодная, 
гордая, которая при посторонних называет меня «вы» и делает 
вид, что едва замечает меня. Я хочу, чтобы меня любила эта другая, эта гордая и прекрасная... Я не хочу быть филином, который 
имеет право наслаждаться только вечером и ночью. Дай мне света! Потемки гнетут меня, милая, и эта наша любовь урывками и 
украдкой держит меня впроголодь, и я раздражен, страдаю, бешусь... Ну, одним словом, я думал, что моя Вера, не первая, а 
другая, здесь, за границей, где от надзора легче укрыться, чем 
дома, даст мне хоть один час полной, настоящей любви, без оглядки, чтобы я хоть один раз как следует почувствовал себя любовником, а не контрабандистом, чтобы ты, когда обнимаешь, не 
говорила: «Мне уже пора!» Я думал так, но вот прошел уже целый месяц, как я живу во Флоренции, тебя нет, и ничего неизвестно... Ты пишешь: «в этом месяце мы едва ли выберемся». Что 
же это такое? Отчаяние мое, что ты делаешь со мной? Пойми, я 
без тебя не могу, не могу, не могу!!! Говорят, Италия прекрасна, 
но мне скучно, я точно в изгнании, и моя сильная любовь томится, как ссыльная. Мой каламбур, скажешь, не смешон, но ведь зато я смешон, как шут. Я мечусь то в Болонью, то в Венецию, то в 
Рим и всё смотрю, нет ли в толпе женщины, похожей на тебя. От 
скуки я по пяти раз обошел уже все картинные галереи и музеи и 
видел на картинах только тебя одну. В Риме я с одышкою взбираюсь на Monte Pincio и смотрю оттуда на вечный город, но вечность, красота, небо – всё сливается у меня в один образ с твоим 
лицом и в твоем платье. А здесь, во Флоренции, я хожу по лавкам, где продают скульптуру, и, когда никого не бывает в лавке, 
обнимаю статуи, и мне кажется, что это я тебя обнимаю. Ты нуж
9 

на мне сейчас, сию минуту... Вера, я безумствую, но прости, я не 
могу, я завтра уеду к тебе... Это письмо лишнее, ну, да пусть! 
Милая, значит, решено: я завтра еду».